Остатки нерастраченных денежных средств от его премии канули в реформе сорок седьмого года, а вот обстановка квартиры сохранялась незыблемой с момента заселения хозяина. Единственное, что подверглось незначительному изменению, – угол его кабинета, переоборудованный Симочкой после войны в спальню для Риты-Берты. Конечно, в войну в обмен на продукты пришлось расстаться с некоторыми ценностями (деньги рыночных барыг интересовали мало), но горячо любимые Алексеем Яковлевичем черный кожаный диванчик, рабочий стол со столешницей темно-зеленого сукна, французские напольные часы "Бретон" с тихим мелодичным боем, стенные стеллажи с многочисленными книгами и альбомами по искусству и истории театра остались неприкосновенными.
Вся мебель в квартире была мягких округлых форм. Дубовый гостинный сервант с резными стеклами был закруглен по бокам, комод выступал вперед пузатым бочонком, круглый обеденный стол, когда его раскладывали для приема гостей, принимал форму огромного эллипса. Даже спинки и ножки стульев повторяли очертания основных мебельных предметов.
Три раза в неделю, приготовить обед и прибраться, приходила молчаливая, строгая домработница Анна Егоровна, доставшаяся им по наследству от родителей Алексея Яковлевича. В ее обязанности, помимо обеда и уборки, входил воскресный продуктовый рынок.
И вот в одно из весенних воскресений шестьдесят второго, закончив с обедом и отправив Анну Егоровну домой раньше обычного, без мытья посуды, Серафима Федоровна задержала собирающуюся на прогулку Риту-Берту:
– Погоди, Ритуля, мне нужно с тобой поговорить.
Тетка ненадолго исчезла в своей комнате, вернулась в гостиную с темно-коричневой кожаной шкатулкой.
Сев за стол, бережно поставила шкатулку перед собой:
– С раннего твоего детства до сей поры я рассказывала тебе только малую толику правды, все остальное – вымысел, легенда. Легенда во спасение. Теперь, когда многое в стране изменилось и окрепло, тебе близится двадцать два года, ты почти выпускница, я считаю своим долгом рассказать всю правду без остатка. – Она любовно положила ладонь на крышку шкатулки. – О своей матери ты знаешь почти все: что родилась поздним ребенком, была на одиннадцать лет младше меня, закончила пединститут с отличием и слыла одной из самых красивых девушек курса. А вот об отце ты не знаешь почти ничего. Отправляясь на работу, казалось бы, в глушь, в Саратов, Мария ни сном ни духом не ведала, что за обстановка там царит. А вышло совсем не по Грибоедову. Ситуация там сложилась жуткая. В тридцать шестом году начался страшный террор немецкого населения. Вышвыривали кого в Казахстан, кого в Сибирь, многих расстреливали. Школы с преподаванием на немецком языке срочно очищались от учителей-немцев. Оттого необходим был приток русских словесников. А отец твой как раз из поволжских немцев. История его предков уходит корнями в екатерининские времена. Этот вопрос, если захочешь, изучишь самостоятельно. Так вот… его не репрессировали до войны только потому, что он представлял необыкновенную ценность как инженерный специалист. Однако слежка велась за ним денно и нощно. НКВД контролировал каждый его шаг. Угораздило же Марию и Генриха – да-да, отца твоего звали именно Генрихом – случайно встретиться декабрьским вечером тридцать девятого года на улице Саратова. Нескольких секунд хватило вспыхнуть их взаимному чувству. Воистину от судьбы не уйдешь. Удивительно, но Генриху беспрепятственно позволили зарегистрировать брак с твоей матерью. Органы, наверное, решили, что продуктивность его мыслительного аппарата от женитьбы на такой красавице возрастет еще больше. Там, в роддоме саратовской больницы, двадцать второго августа сорокового года ты и родилась. И всего два письма от твоей матери за целый год. А в сентябре сорок первого раздался звонок в дверь, Мария ворвалась в квартиру с тобой на руках, словно за ней гнались, опустила узелок с вещами у порога, ринулась в комнату, крикнув: "Закрой получше дверь, Сима, проверь замки". Закрыв дверь, я поспешила за ней. Она ходила, ходила взад-вперед по комнате, прижимая тебя к себе и говорила – торопливо, возбужденно, будто боялась не успеть: "Ты понимаешь, Симочка, что по закону военного времени его должны были расстрелять! Он в Саратове работал на секретном производстве, самолеты строил. Это же оборонная промышленность! Мне кажется, даже в момент зачатия нашего ребенка в изголовье кровати стояла парочка энкавэшников". Вдруг Мария перестала ходить, крепче прижала тебя к себе, замерла в центре комнаты: "О-о, Зина, это страшные люди, да не люди они вовсе, а облаченные в форму бесы! Ручаюсь, у всех у них под одеждой хвосты и копыта. То, что Генриха не расстреляли, чудо. Чудо или случайность. Представь, перед ссылкой у него не отобрали партбилет. Но это только пока. Все ужасы впереди. Исхода от бесов нет, нигде, ни в одном захолустье". Она посадила тебя на диван, снова заметалась по комнате, непривычно поводя в воздухе руками. Глаза ее разгорелись как в лихорадке. "Я нужна ему там, без меня он не выстоит, сломается. Да прилепится жена к мужу своему, да последует за ним, и будут одна плоть. Да, да, да! Одна плоть". Господи, поражалась я, что она говорит?! Откуда в ней это? Всегда была рьяной атеисткой, комсомолкой, безоговорочно верящей в генеральную линию партии, в единственно правильный курс СССР. А тут вдруг слова из Писания, пусть и несколько перефразированные. Ее речь была похожа на истерику, на помешательство, я не узнавала свою сестру. Дабы снять напряжение, я попыталась вклиниться: "Машенька, в Писании сказано – прилепится муж к жене". А она мне: "Суть одна, главное – плоть, понимаешь, одна плоть, и дух, еще дух, конечно, дух". Тут-то до меня стало доходить, это все та же Мария, порывистая, отчаянная, жертвенная. Только раньше она приносила себя в жертву горячо любимой стране, а теперь любимому человеку. Все яснее мне становилось, ее не удержит в Москве никакая сила, даже инстинкт материнства, что ты, деточка, останешься у нас с Алексеем Яковлевичем; и все же до последней секунды нашего с ней свидания мне хотелось спасти ее от неминуемой гибели. "Опомнись, Маша, у тебя на руках годовалый ребенок, ты не думаешь, что гораздо нужнее ребенку? То, что под бомбежками ты смогла доехать до нас живая, невредимая, сохранить жизнь девочке, уже чудо". Она возмутилась: "Что ты?! Как ты можешь! Он там один. Ты не представляешь, что за кошмар… в каких условиях… как его заталкивали в теплушку для скота. Там, в этой теплушке, весь пол был в коровьих лепешках, и запах… кисло-сладкий приторный, тошнотворный запах". Я не знала, чем ее успокоить. "Ты бы, Машенька, пошла приняла с дороги душ, я пока разогрею тебе поесть, накормлю девочку". Она замахала руками: "У меня нет времени, Сима, я опоздаю на поезд". Ринулась в коридор, стала надевать босоножки, руки у нее дрожали, она никак не могла попасть в дырочки на ремешках, и на ногах эти носочки – в бело-синюю полосочку. Ей тогда двадцати пяти не исполнилось. Девчонка, хрупкая, осунувшаяся девчонка, измотанная дорогой, горем, страхом. Так и застряла в памяти сцена в коридоре: ее склоненная спина, две свесившиеся к полу русые косы с проделанным наспех неровным пробором, не справляющиеся с ремешками пальцы. "Я напишу, непременно напишу, только матери с отцом, пожалуйста, ни слова, для них у меня все хорошо, я вернусь, непременно вернусь за Бертой, только обустроимся". Она схватила лежащий у порога узелок, протянула мне: "Здесь Берточкины вещи, самое необходимое, и метрика, метрика тут, еще коллекция Генриха, старинная, от деда, мейсенский фарфор, сбереги, Сима, обязательно сбереги, он очень просил". Из гостиной в это время раздался твой плач, лицо моей несчастной сестры исказилось немыслимым страданием. Я испугалась за тебя, ринулась в гостиную: "Сейчас, Машенька, я только успокою девочку, погоди, я принесу денег и еды тебе в дорогу, сейчас, сейчас…" – Я подхватила тебя на руки, подбежала к серванту за деньгами, ты плакала все громче, громче… Когда я вышла в коридор, Марии не было… и тут меня пронзило страшное осознание… я больше никогда ее не увижу.
– Что было потом? – прошептала Берта.
– Потом… спустя четыре месяца поезд с нашими родителями разбомбят по дороге в эвакуацию, от дома на Нижней Масловке, где прошли детство и юность, ничего, кроме руин, не останется, через год Алексей Яковлевич не выдержит, отринет бронь, уйдет на фронт. А тогда, в сентябре сорок первого, придя вечером домой и выслушав меня, он скажет: "Машеньке мы вряд ли поможем, она выбрала себе судьбу, а вот девочку мы обязаны спасти. Ей, Сима, категорически нельзя оставаться Ульрих. Причины тут две. Идет страшное кровопролитие, а отец, по документам, немец". – "А другая причина?" – удивилась я. "Другая? Этот нелюдь, убийца Василий Васильевич Ульрих, председатель военной коллегии Верховного суда. Вот кто запачкан кровью с головы до пят. Это он, помнишь, я рассказывал, приложил руку к расстрелу Тухачевского. Да и всех лучших подчистую. Я уверен, это до поры, его самого наверняка скоро сожрет адская машина репрессий, и тогда, не исключено, вырастут перед нами представители наших доблестных "органов" и поинтересуются: не родственницу ли того-самого Ульриха пригреваете вы под своей крышей? Мы-то с тобой, Сима, как нормальные люди, понимаем, тут всего-навсего совпадение, случайность, но органы разбираться не станут. Их специфика извлекать из случайностей выводы и в поте лица пропалывать грядки. И никакие мои регалии не помогут. Скажи, сколько лет мы с тобой мечтали о дочери Маргарите? А здесь сама жизнь распорядилась. Так вот, пока у меня есть связи и возможности, я справлю ей документ со своей фамилией, пусть она станет Маргаритой Алексеевной Масленниковой.
– Знаешь, Симочка, мне кажется, я немного помню Алексея Яковлевича, – прервала тетку Рита-Берта.
– Вряд ли, – покачала головой Серафима Федоровна, – когда он уходил на фронт, тебе двух с половиной не исполнилось.
– А я говорю, помню. На нем была колючая шинель, за спиной вещмешок с широкими лямками, он стоял на лестничной площадке, держал меня на руках, что-то говорил, потом отдал меня тебе, стал спускаться по лестнице и оглянулся два раза.
– Верно, – отвернувшись к окну, тихо произнесла Серафима Федоровна, – сказал, что б берегла тебя, пообещал вернуться.
– Вот маму с отцом совершенно не помню. – Рита-Берта подошла к серванту, взяла с полки "Паяца", провела пальцами по длинному носу его маскарадной маски, по серьгам, по золотистым пуговицам белой курточки.
Серафима Федоровна, покачивая головой, продолжала гладить ладонью шкатулку.
– Мать была у тебя чудесная, и отец, не сомневаюсь, был прекрасным человеком. Мария не могла полюбить другого. Видишь, какую добрую и веселую память он тебе оставил. "Паяц" – персонаж старинной итальянской комедии. Алексей Яковлевич, как истинный ценитель старины, успел заболеть коллекцией. Хотел составить каталог с подробным описанием каждой фигурки. Но война, война… Пришлось кое с чем расстаться, спрос в войну на деньги был маленький, только на ценные вещички, но даже в мыслях ни разу не возникло у меня посягнуть на коллекцию. Вот был бы жив Алексей Яковлевич, он непременно рассказал бы тебе и о комедии дель арте, и о мейсенском фарфоре во всех красках и подробностях, как не рассказал бы никто другой!
– Я знаю про "Паяца". Я нашла о нем в альбомах Алексея Яковлевича. Он всегда был моим любимым. – Рита-Берта поставила фигурку на место, вернулась за стол. – Значит, я никакая не Маргарита Алексеевна Масленникова, а Берта? Берта Генриховна Ульрих?
– Страшное было время, Риточка. – Тетка придвинула к ней шкатулку.
Берта открыла пахнущую старой кожей крышку, достала два конверта с письмами, под которыми на оббитом красным бархатом дне лежала ее метрика. "Письма прочитаю потом, когда буду одна", – решила она. Развернув метрику, пробежала глазами по строчкам. Фиолетовые чернила, чей-то каллиграфический, с завитками заглавных букв почерк.
Мать: Ульрих (Снегирева) Мария Федоровна, 1916 г. р.
Отец: Ульрих Генрих Альбертович, 1909 г. р.
Дочь: Ульрих Берта Генриховна, 22 августа 1940 г. р.
– Нет, Симочка, с этого дня я больше не Рита. Я Берта… и никак по-другому. Я не собираюсь отрекаться от родителей. Верну себе фамилию, поменяю паспорт. Спасибо, что сохранила метрику и рассказала правду. – Берта подошла, обняла тетку за плечи, поцеловала в висок. – За все, за все тебе спасибо, ты – самая чудесная.
И тетка впервые на глазах у Берты расплакалась.
Глава 7. Сила искусства
– Знаешь, Берта, что в тебе самое главное?
Берта с Катей сидели в холле второго этажа. Уже наряжена была елка, правда искусственная, хвоей не пахнущая.
– Что?
– Ты не умеешь быть старой.
– Скорее не хочу. А что ты слушаешь из этой плоской пудреницы? – Берта пальцем указала на плеер.
– "Романс" питерской группы "Сплин" – моя любимая песня у них. Хочешь, дам послушать? Только имей в виду, Берта, он не новый, ему лет десять.
– О да! Для меня, конечно, это очень существенно.
– Ты же сама говорила, что любишь все новое.
– Не спорю, я всегда открыта для нового, но главное, я люблю качество, девочка. Качество и талант, невзирая на сроки давности.
Катя аккуратно вложила в уши Берте крохотные белые шарики, поправила ей волосы, прибавила звук. Из наушников в Бертины уши поплыли живые гитарные звуки с характерной, чуть скрипучей оттяжкой, и зазвучал молодой мужской голос:
И лампа не горит,
И врут календари,
И если ты давно хотела что-то мне сказать,
То говори.
Катя тихонько наблюдала за Бертой. Та слушала внимательно. В это время мимо них проплыли похожие как две капли воды два почти бестелесных существа и посмотрели в их сторону так, будто они занимались расчленением трупа.
– Тоже мне, растворенные в Бахе херувимы, – поморщилась вслед им Берта, извлекая из ушей наушники, – две глухие тетери.
– Кто это? – спросила Катя, проводив их взглядом.
– Музыкантши Кацнельсон из соседней комнаты.
– Ну как тебе романс?
– "Привет, мы будем счастливы теперь и навсегда…", да ну тебя к черту, Катька, разворошила воспоминания.
Катя внутренне возликовала:
– Значит, понравился?
– Да-а. Построен на недосказанности, на полутонах. Бесспорно, хорош.
– А вспомнила о чем?
– О ком. Об одном человеке.
– Расскажешь?
– Когда-нибудь. Не сейчас. Атмосфера нужна особая и настрой.
– Я подожду. Я терпеливая. Может, хоть имя назовешь?
– Имя? Имя… так уж и быть, Георгий. Самое прекрасное из мужских имен.
Катя посмотрела на Берту расширенными от удивления и счастья глазами:
– Это же и мое любимое! У меня же отчество – Георгиевна.
– Ладно, давай лучше вернемся к недосказанности в искусстве. Знаешь, в актерском мастерстве есть прием, когда внешне не навзрыд – внутри все рыдает. Ты направляешь эмоцию вглубь себя, а зачастую получается диалог с Богом. У зрителя в такие минуты сердца останавливаются, мурашки по коже. Вот высший пилотаж. Полагаю, в искусстве, в любых его жанрах, самое главное, когда есть что додумать, довообразить. Только тогда это есть искусство. Причем, Творец не принуждает тебя к этому, ты просто-напросто не можешь этого не делать. Услышанное, прочитанное или увиденное никак не идет у тебя из головы. Ты уже вернулась в бытовую рутину, в повседневность, а осевшая в душе эмоция все открывает и открывает тебе новые смыслы. Понимаешь, о чем я?
– Еще как. Я много раз такое замечала. А с чем, Берта, у тебя так было?
– О-о, сколько угодно. Так было с фильмами столь непохожих, но равнозначно великих Феллини и Бергмана, Тарковского и Данелии, с картинами Гойи и Веласкеса. – Тут Берта хотела приврать, что видела "Венеру с зеркалом" в Лондонской Национальной галерее, но передумала. – Конечно, – продолжила она, – ничто не может сравниться с подлинниками, но даже альбомные иллюстрации их картин возбуждали во мне великую мешанину чувств, а иногда, напротив, небывалое умиротворение. Эх, альбомы, альбомы… В чьих-то вы теперь нечестивых руках? Но я отвлеклась… По поводу подлинников: был такой человек Владимир Яковлев. Однажды мой знакомый художник-сценограф захотел окунуть меня в так называемый андеграунд семидесятых, завлек в гости к некоему полулегальному коллекционеру. У того оказалось несколько работ-набросков Яковлева. Черно-белые лица и цветы, и единственный рисунок в цвете – гуашью. Я стала всматриваться в эти странные лица и цветы, обо всем забыла, потеряла ориентиры: где я, кто я, для чего живу. Я растворилась в его работах… Такая, знаешь, пронзительная щемящая нагота одиночества… Хотя… слова тут меркнут, превращаются в ничто, разбиваются о его рисунки. Позже мне сказали, что из-за болезни он потерял зрение, еще позже узнала, что последние четырнадцать лет провел в сумасшедшем доме. Там и умер. Нищий слепой гений, ходивший по лезвию бритвы. Его теперь любят сравнивать с Ван Гогом. Нет, я не согласна. Яковлев глубже, трагичнее и поразительно светлее. Обладал куда меньшей физической свободой, нежели Ван Гог, а чувствовал много острее. Работы его сегодня стоят бешеных денег. При жизни почти никому не был нужен… Да-а… времена… Ты не устала? – спросила она у Кати.
– Ты что, Берта, разве можно от такого устать?
– Хорошо. Тогда идем дальше. Музыка! Шостакович с Пятой симфонией! Непостижимо! Когда он ее создал, ему был всего тридцать один. А Шнитке! Непредсказуемый, неподражаемый Шнитке со своей "Гоголь-сюитой", иначе "Ревизской сказкой"! Ведь полный отпад! По матери поволжский немец, между прочим, у меня есть повод гордиться. Так что, не такая это редкость – испытывать долгое послевкусие от произведения искусства. Хотя… – Берта задумалась, – многое, конечно, зависит от настройки.
– А современное кино? Наше российское? Можешь что-нибудь назвать?
– Могу. Фильм "Изгнание" режиссера Андрея Звягинцева. Предыдущая его картина – полная нудятина, неудачная, на мой взгляд, проба пера. А "Изгнание" смотрела два раза, что бывает со мною редко. Это было до попадания в местный террариум, здесь-то черта лысого посмотришь, что хочется. Как глубоко он прочувствовал там женскую душу, как сострадает ей. Выпускник, между прочим, ГИТИСа, только бы не ушел от камерности в социальность, не поддался дешевому соблазну, – глубоко вздохнула Берта, и Кате показалось, глаза ее увлажнились.
– Я не видела. Надо будет посмотреть. А тебе когда-нибудь предлагали роли в кино?
– Да, предлагали.
– И что же ты?
– Что я? В первый раз меня оскорбила патологическая порядочность героини, ее откровенная штампованная советскость. Во второй – покоробило слишком подлое нутро женского персонажа. Разве реальные люди бывают такими одномерными и плоскими, как заготовки картонных коробок для водки? Примерно этот вопрос я оба раза, ознакомившись со сценариями, задала режиссерам. Оба одинаково глубоко обиделись. Плевать, я ничуть не жалею. Считала и продолжаю считать, что опрощение и примитивизм оскорбительны не только для актера, для режиссера в первую очередь. Квадратно-гнездовой метод в искусстве? Ни за что! Существует, конечно, гениальная простота, но сейчас не об этом.
– А что ты думаешь о "Черном квадрате" Малевича? – неожиданно спросила Катя.