Закон и справедливость - Шлёнский Александр Семёнович 2 стр.


Видать, Господь разгневался на пушкаря за такие вот речи, а может и еще как, но только однажды случилось у Ганса-Иоахима Лерке несчастье. Канонир доверял своему старшему сыну вычищать и заряжать орудие полуденного боя на городской башне, а выстрел всегда производил сам, в назначенное время, то есть ровно в полдень. Но вот однажды канонир раздобрился и сказал сыну, что позволит ему произвести выстрел самому, разумеется в присутствии отца. И вот его сын Райнар надел новый сюртук, начистил свои башмаки дегтем и жиром и причесал волосы с коровьим маслом, и после того как вычистил хорошенько орудие, положил туда увеличенный против обыкновенного заряд пороха, чтобы его первый выстрел из полуденного орудия получился отменно громким. Ганс-Иоахим Лерке в этот момент набивал трубку, и не заметил, что в этот раз в пушку было положено пороху сверх обычной меры. И когда Райнар поднес фитиль к запалу, то пушка, точно, выпалила гораздо громче обыкновенного, но ствол орудия во время выстрела не выдержал и дал крошечную трещину, и вырвавшаяся из этой трещины пороховая струя ударила юного Райнара прямо в лицо, исковеркав и изуродовав всю его правую половину. Райнара отбросило от орудия на несколько шагов и сильно швырнуло на каменные плиты. Пушкарский сын тяжело болел много недель подряд, но не умер, а только вся правая половина его лица после выздоровления осталась покрытой глубокими шрамами синего цвета, и на правом глазу тоже осталось небольшое бельмо.

Случилось это несчастье с юношей всего за полгода до его совершеннолетия. А надо сказать, что в те времена в Брюккенсдорфе в семьях самых почтенных и зажиточных горожан уже была традиция на совершеннолетие сыновей, в числе прочего, делать портрет сына для вешания того портрета на стену, а еще малый золотой медальон с цепочкой, также с миниатюрным портретом, и та традиция существует и поныне. И для этой цели нанимался за немалые деньги искусный художник. Канонир Ганс-Иоахим Лерке, понятно, не захотел быть плоше остальных и изменять традиции и нанял самого видного и дорогого художника, которого титулованные особы часто приглашали в замки для выполнения дорогих заказов, и в церквах он тоже отменно расписывал стены, и даже купола умел покрывать замечательной росписью, да так хитро, что и фигуры на сфере смотрелись как живые, и округлость купола была видна даже еще зримее, чем без росписи. Надо сказать, такое далеко не каждому художнику под силу.

Звали того художника-фламандца Мортимер ван дер Вейден. И надо напомнить, что в те далекие времена ведь не было еще живописцев, отвернувших лицо свое от лика Господня и пробавляющихся ремесленными поделками для украшения зал и альковов, а было во всегдашнем и справедливом почете иконописное искусство. Но сказанный фламандец не только в иконописи был искусен как никто другой, но был еще и живописцем получше нынешних и отменно умел писать портреты. Лица с его портретов глядели, как живые, и говорили о многом в человеке. Люди сказывали, что лет за пять до описываемых событий художник этот был вызван во дворец его высочества курфюрста, где ему было указано проявить свое искусство в полной мере и написать портрет его высочества, да так, чтобы не утомлять его долгим позированием, ибо занятие это утомительное и непочетное, а главное, занимает много времени, необходимого для ведения государственных дел, а также для получения приличествующих особе его высочества удовольствий и наслаждений.

Художник явился во дворец, в указанный час и, прождя приличное время, предстал перед его высочеством. Отвесив подобающий поклон, фламандец не мешкая принялся делать наброски углем на доске, причем каждый набросок занимал у него времени не больше, чем трель соловья. А заполнив доску рисунками, художник еще раз сделал глубокий поклон и сказал, что портрет будет готов через три дня, и с тем его поместили на эти три дня жить и работать во флигеле, тут же при дворце.

Надо тут заметить, что у его высочества на носу сидела большая бородавка, а передние зубы торчали у него изо рта, как у кролика. Господь ведь дает человеку лицо от рождения, не считаясь с тем, с чем приходится считаться простым смертным.

Через три дня, как и было сказано, художник отдал портрет присланному пажу. Его высочество в присутствии придворных своей рукой снял с портрета холстину, коей он был обернут, и рассказывали после шепотом, что когда он увидел крупную бородавку на носу и торчащие по-кроличьи зубы, то лицо его высочества потемнело и в глазах заблистали молнии, но когда он увидел, что при всем при том, известное ему лицо на портете отражает и властность, и значительность, и храбрость духа, а также цепкий и неукротимый ум и задорный нрав, лицо курфюрста постепенно смягчилось, а затем на нем заиграла лукавая улыбка, которую его высочеству не удалось скрыть достаточно быстро. И тогда самые умные из придворных поняли, что художник успел разгадать характер его высочества за те недолгие мгновения, что стоял перед ним с углем и доской. Когда казначей его высочества расплачивался с художником за работу, прибежал паж и принес на подносе пять золотых дублонов, который его высочество курфюрст пожаловал художнику сверх установленной платы. Такие вот ходили об этом художнике рассказы, но сам фламандец никогда и никому ничего подобного не рассказывал.

Известный уже нам канонир предложил художнику за работу немалые деньги, но тот продолжительное время колебался, прежде чем согласиться выполнить заказ, так как слухи о скверном нраве Ганса-Иоахима Лерке уже не были ни для кого новостью, а несчастье, происшедшее с сыном канонира, никак его нрава не улучшило. Фламандец долго отказывался, но канонир настаивал и увеличил первоначальную плату почти что вдвое, и в конце концов, художник согласился и начал писать сперва большой портрет юноши. Но перед тем, как начать работу, фламандец оговорил два условия – во первых, работать он будет у себя в мастерской, и юноша будет приходить туда в установленное время для позирования. Во-вторых, никто ему, художнику, не будет указывать, как ему работать, потому что он этого не выносит. Ганс-Иоахим Лерке и на это согласился, скрепя сердце, после чего задаток был уплачен и художник начал писать портрет юноши маслом на холсте.

Кто видел тот портрет, когда он был готов, говорят, что портрет был замечательный, и художник сумел так передать увечье юноши на холсте, что оно не внушало страха, не смотрелось гадким и безобразным, а напротив, только подчеркивало мужественность и суровость юноши и внушало достойную жалость к постигшей его судьбе. Но канонир, только увидев портрет, пришел в ярость и негодование и велел художнику, чтобы тот переписал портрет наново, и чтобы на том новом портрете правая половина лица его сына была ничуть не хуже здоровой левой его половины. Фламандец это сделать наотрез отказался. Известно ведь, что фламандцы – народ неторопливый, вежливый, но тоже отменно упрямый.

Ганс-Иоахим Лерке страшно вознегодовал и потребовал вернуть задаток назад. Художник и это отказался сделать, указав на то, что работа выполнена в срок, и холст с красками уже истрачен, и время и силы тоже истрачены. Тогда канонир обратился в суд, требуя возврата денег, а также откупного от фламандца за неисполнение требуемого заказа. А в суде, не найдя нужного закона или прецедента, способного определить правого и виноватого, назначили по закону того времени, судебную дуэль с тем, чтобы обе спорящие стороны приводили доводы в пользу своей правоты в присутствии городского судьи и выбранных присяжных, пока судьи не склонятся на сторону одного из дуэлянтов или сами дуэлянты решат закончить дело полюбовно, а если не решат, то суд приговорит оставить все, как есть, так как нет в этом деле ни правого, ни виноватого. А в том случае, если дуэлянты будут настаивать непременно на решении в пользу одного из них, то суд мог еще приговорить и так, чтобы положить решение спора на волю божью, а как именно, о том будет сказано несколько позже.

Назначенная судебная дуэль состоялась, и со слов очевидцев находившихся в тот день в суде, известно чрезвычайно подробно, о чем там шла речь, и как обе стороны себя в этой дуэли проявили. Итак, в суде в тот день было довольно народа, потому что всем было интересно, чем закончится дуэль. Все кричали и подзадоривали дуэлянтов, а некоторые почтенные горожане даже сделали ставки, хотя это и было запрещено, а гомон стоял в суде неимоверный, и судебным приставам несколько раз пришлось пройтись между рядов сидящих, чтобы навести порядок где окриками, а где и пинками, затрещинами и легкими зуботычинами, потому что нравы тогда были еще даже грубее, чем в нынешние времена. Тогда только в суде воцарилась некоторая тишина.

Согласно судебным правилам, первое слово было предоставлено тому, кто первым обратился в суд. Это, конечно, был Ганс-Иоахим Лерке. Он начал свою речь так:

– Художник Мортимер ван дер Вейден, я обвиняю тебя в том, что ты не написал портрет моего сына, как ты мне обязался за данные мной в задаток деньги, и тем доставил мне и моей семье неудовольствие и огорчение. Я обвиняю тебя также и в том, что ты, не сделав заказанную работу, как тебя о том просили, не хочешь отдавать назад полученный тобою задаток. А пуще всего, Мортимер ван дер Вейден, я обвиняю тебя в том, что ты нанес оскорбление моим отцовским чувствам, и всей нашей почтенной семье. Зная, что несчастный сын мой страдает недостатком в лице, полученным вследствие своей профессии, ты вопреки воле страдающего отца и назло всей семье, изобразил тот недостаток на портрете, и отказался переписать тот портрет, когда я тебя попросил об этом по хорошему. А еще я обвиняю тебя в том, что ты не скрыл того портрета от своих друзей и приятелей, которые в изобилии приходили к тебе в дом и в мастерскую, а поставил его на видное место, и они могли глядеть на портрет и вдоволь смеяться над несчастным моим сыном. Ты, может быть, и хороший ремесленник, но ты скверный человек, Мортимер ван дер Вейден, и я хочу, чтобы суд тебя сурово наказал и заставил тебя вернуть мои деньги, а кроме того, заплатить за обиду и унижение, и наконец, принести публичные извинения мне и моей семье.

Фламандец на это отвечал так:

– Высокочтимый и уважаемый мейстер канонир Ганс-Иоахим Лерке! Как ты сперва сказал, портрета твоего сына я не написал, и оттого ты требуешь свой задаток назад. А потом ты тут же говоришь, что портрет был, и что стоял он в моей мастерской, и многие даже его видели. Так значит, портрет все-таки был написан, и кто же написал этот портрет, как не я? И кстати, тот портрет все еще стоит у меня в мастерской, и мой слуга может сюда его принести и представить его суду в доказательство того, что я выполнил твой заказ.

– Ну хорошо, Мортимер ван дер Вейден, положим, ты действительно написал портрет, но только ты написал совсем не такой портрет, как я просил! Поэтому, хотя портрет тобой и написан, я не могу считать, что заказ мой выполнен.

– Тогда, высокочтимый и уважаемый Ганс-Иоахим Лерке, потрудись объяснить почтенным судьям, а заодно и мне, какую именно работу ты мне заказывал?

– Я заказывал тебе портрет своего сына, с тем чтобы был он выполнен с подобающим мастерством, а кроме того, бережно и с любовью, чтобы этот портрет мог достойно украшать стены нашего дома и семья наша, равно как и все приходящие гости и родня, могли любоваться им. А ты намеренно изобразил на портрете увечье моего бедного сына, во всем его безобразии, и не согласился переписать портрет, как это тебе было велено.

Фламандец помолчал, покивал головой, облаченной в колпак с кисточкой, а потом сощурил свои маленькие глазки и сказал так:

– Высокочтимый и уважаемый мейстер канонир Ганс-Иоахим Лерке! Я писал портрет твоего сына, используя все то мастерство, каким я владею, с любовью и прилежанием, как я всегда делаю всякую свою работу. Но ты попросил у меня невозможного. Не потому, что не могу я этого сделать, а потому что этого делать никак нельзя. Когда в храме я пишу лик Сына Господня, я забочусь прежде всего о том, чтобы выражал Его лик скромность, и святость и величие, смирение и терпение безграничное, и всю меру страдания Его за род человеческий, а о сходстве я не беспокоюсь, ибо пишу я тогда не с натуры, а по вдохновению Господню. Но когда я пишу портрет человека, титулованного или простого горожанина, то рукой моей правит натура, и я не могу уклониться от натуры ни на шаг, потому что там, где не правит ни натура, ни вдохновение, там правят демоны, и мне легче будет отрубить себе свою руку самому, чем допустить, чтобы ею стали водить бесы.

Канонир помрачнел еще больше и хмуро промолвил:

– Не верю я тебе, художник. Ты – не гончар, рука которого всюду следует за гончарным кругом, заставляя глину повторять движения руки и форму круга. Ремесло твое посложнее гончарного, и натура – не гончарный круг, чтобы удерживать твою руку своею предначертанною формою и мешать тебе придавать своему изделию желаемый вид. Ты теперь хочешь доказать мне и судьям, что натура указует путь твоей кисти так же сильно, как круг гончару, что ты не можешь оторваться от натуры, а не то, дескать, возьмут тебя бесы. Ты не хочешь ли уж сказать, что когда я просил тебя переписать портрет, не изображая увечья, то это бесы водили моим языком и искушали твою волю?

– Я сочувствую твоей отеческой печали, – спокойно отвечал фламандец, – и могу понять ее. У меня тоже растут сыновья, и я их люблю не меньше чем ты любишь своих сыновей. Но если бы жалость и печаль одни двигали тобой, то ты разглядел бы в портрете не только изувеченное лицо своего сына, но и его благородную и честную душу. А ты даже и глядеть на портрет как следует не стал, а сразу пустился в крик и велел переписать портрет против натуры. Я скажу тебе, канонир Лерке, что занимало твои помыслы и двигало твоим языком в тот момент, хотя тебе это совсем не понравится. Это твоя гордыня и спесь, у тебя ее побольше чем у иного рыцаря, и она тебя обуревает все сильнее, с тех пор как ты вернулся с последней войны. А ведь каждый знает, что гордыня – это истинный бес. Остерегайся, канонир, как бы этот бес не забрал твою душу насовсем и не сожрал ее целиком.

– Если я чем и горжусь, – отвечал на это канонир, – то не титулом, которого у меня нет, и не древностью своего рода, не деньгами и не праздной и пышной жизнью, которой я также не веду. А горжусь я только своим мастерством, и в этом признаюсь открыто, потому что и ты, художник, также гордишься своим мастерством не меньше моего. Так может, и твою душу уже забрали бесы, которых ты так опасаешься?

Художник чуть заметно улыбнулся и мягко сказал:

– Всякое мастерство таит такую опасность. Натура – проявление вдохновения и замысла Творца, которого нам до конца не дано понять никогда. По счастью, Господь и людей, своих творений, наделил вдохновением, и оно приносит мастеру огромную пользу, когда помыслы его находятся вдалеке от мира зримого и осязаемого и обращены к тому, кто дал ему это вдохновение, то есть к самому Творцу. А бесы все время толкутся рядом и пытаются подзудить мастера подменить Творца и усовершенствовать натуру, без вдохновения, из одной только гордыни. Но мою душу не заберут бесы так легко, потому что я не горжусь своим искусством и мастерством чрезмерно и открыто, а главное, я гордясь собой, не унижаю при этом других людей, как часто унижаешь их ты, сам того не замечая. Я не для того забочусь о своем мастерстве, чтобы во всем и всегда быть первее остальных, потому что для меня не это главное, а главное для меня – это как можно глубже проникнуть в суть натуры, кою я изображаю, и постараться ее не исказить противу того замысла, какой был вложен в нее Творцом. Так вот, канонир, гордость – это достойное проявление человеческой души, а гордыня – это больная гордость, которую мучат демоны. Вот это и есть грех – не распознать демонов и позволять им мучить себя. Ведь не из жалости к своему сыну, а только из гордыни своей пытался ты заставить меня переписать портрет своего сына противу натуры. Тебе не хотелось вешать такой портрет рядом с твоей знаменитой медалью, вот в чем истинная причина!

– Ты все врешь, художник! – взревел канонир, – Твоя жалкая мазня ничего общего с натурой не имеет, хоть ты лопни! Это мое ремесло точно следует натуре, если уж на то пошло. И среди мастеров моего цеха я один лучше всех знаю, как ударит какой порох в ядро, как вгрызется ядро в воздух, как повернет его ветер на пути к цели. Я по сырости и теплоте воздуха узнаю, какой вид пороха лучше применить, я знаю каким ядром лучше ударить по какому предмету, чтобы поразить его сильнее, в зависимости от того, из чего он сделан и как далеко находится предмет от орудия; я знаю, как наилучшим образом расположить орудия в битве, и орудия мои всегда бьют точно в цель, потому что я всегда и во всем следую натуре. А ты, ничтожный лгунишка, волен повернуть свою жалкую кисть в любую сторону, и никому от того не прибудет и не убудет! Да только я заплатил тебе деньги, чтобы ты повернул ее так, как я тебе сказал, а ты того не сделал!

Недавняя улыбка сбежала с лица фламандца, и оно внезапно сделалось очень серьезным и озабоченным. Художник говорил по-прежнему спокойно, но тон его речи совершенно изменился.

– Послушай меня, канонир, – громко сказал фламандец, – я ведь пришел сюда, чтобы закончить дело полюбовно и убедить тебя отказаться от твоей непомерной гордыни и взять портрет таким, как он есть. Но теперь, после нанесенного тобой оскорбления, я решил не отдавать тебе ни портрета, ни денег и предоставить решение нашего спора суду, и не за то, что ты оскорбил меня самого, а потому что ты оскорбил наше искусство и отказал в праве и умении следовать натуре не только мне лично, но и всему нашему цеху. А как я могу повернуть свою кисть, это я тебе, канонир, еще покажу.

Тут главный судья два раза громко ударил большим деревянным молотком по деревянной же подставке распятия, стоявшего на зеленом сукне судейского стола, и возгласил:

Назад Дальше