Зазевавшись опять немножко (давно уже надо было бы переворачивать горошек на сковороде вилкой), Елена, затаив дыхание, заново прокручивала и позорное бегство с балкона (от стыда решили не дожидаться конца собрания – чтобы не смотреть в глаза оскорбленным баптистам), и прогулку до метро (Склеп, взвалив сумку на плечо и не глядя, куда идет, все силился выдрессировать магнитофон и извлечь членораздельные звуки, но звучал как шарлатан-шарманщик); и свою собственную неожиданную, невесть откуда вдруг нахлынувшую, изобретательность (домой ехать со всеми вместе отказалась, сказав, что ей срочно нужно в туалет, пописать); и этот завораживающий, картавящий, жирафа какого-то зовущий подвал, куда ну вот чесслово зашла вовсе не пописать, а так, просто забралась из какой-то шалости; и явление мальчика в темноте со спичкой – и то, как неслась обратно опрометью с горки вниз к метро – от испуга и от восторга вдруг объявшей ее свободы.
Горошек двенадцатой минуты, сколь соблазнительным бы он ни казался (скукожившийся чуть-чуть, уже не такой глупо-круглый, впитавший уже весь соус и чуть-чуть обжарившийся в масле), был столь же и опасен. Опасность первая была проста – сожрать все немедленно же, не дожидаясь больше уже ничего. Потому как двенадцатиминутный горох, вот положа руку на сердце, был уже очень хорош. И аромат – кричащ. А голод разыгрывался к этой минуте настолько, что нужно уже было быть просто титаном воли, чтобы удержаться. Хотя бы три горошины попробовал – и всё – кранты. Не будет уже горошка ни пятнадцатой минуты, ни… Опасность вторая состояла в том, что начиная с этой минуты в горошек уже просто безостановочно надо было подливать микроскопическими дозами масло и перемешивать все тектонические слои на сковороде. Жарко́е следовало в нескольких местах слегка раздавить вилкой – и примешать размягченное пюре как приправу к горошку целому. И переворачивать уже вот просто беспрерывно – по мере появления приятной корочки на горошинках.
И если соблюсти все технологические требования, то уже через несколько минут горошек был готов – то есть, по вкусу начинал напоминать жареные грибы. Грибов всегда почему-то с голодухи хотелось больше всего. И уже на девятнадцатой минуте, вспоминая, как после ее воссоединения со Склеповой экспедицией у метро, нагнавшие их молоденькие ребята-баптисты улыбались им как чайные блюдца, и хвастались, как же им повезло в жизни, и звали приходить еще, и… и Елена вдруг почему-то явственно отчетливо почувствовала запах подгоревшей керосинки, на которой покойная бабушка Глафира, дошкольную вечность назад, жарила ей на даче белые грибы с подосиновиками и лисичками. А уже на двадцать первой минуте… На двадцать первой минуте в кухню ворвалась мать: сначала отжав скверно закрывавшуюся дверь полненькой ручкой со смешным розовым фонариком на плече ночной рубашки, а затем прямой наводкой скакнув к окну.
– Фу, Ленка! Сожгла опять в угольки?! Дым же коромыслом!
Узкая створка окна напустила в кухню холодной ночи. Дым живописно закружился, не желая никуда вытекать. И Елена, очнувшись, поймала себя на том, что все последние минуты, вместо того, чтобы перемешивать, как следует, сковороду, в рассеянности, безуспешно, вилкой, пыталась выхлебать из криво вскрытой жестянки уцелевший там на донышке сладко-соленый гороховый рассол.
Мать, пожалуй, даже еще в большей степени, чем она, была подвержена всю жизнь приступам эйдетической памяти.
"Ну и вот: вхожу я к ним в комнату – а там Славка Осокин! Синие глаза, темные кудри! Красавчик! Мне было двенадцать, а ему шестнадцать! Ну и я конечно сразу влюбилась без памяти! А по радио еще, как сейчас помню, в ту самую секунду, как я вошла, громко так, играют глупую песенку какую-то: "Я схожу с холма, я схожу с ума, может это не березка, а ты сама!" Ну вот, и представляешь: вон там стол, Славка возле стола стоит, вот здесь дверь, а здесь печка, жарко натоплено, радио во всю мочь – и я распахиваю дверь, и влюбляюсь с первого взгляда! – повествовала Анастасия Савельевна; и глазами, руками, и всей своей богатой актерской жестикуляцией и мимикой, показывая, разыгрывая, не оставляя Елене шансов воочию не увидеть, где именно и с каким выражением лица стоял сердцеед, а где была она, и где дверь, и даже где именно была печка, – и становилась при этом сказительница, поочередно, на доли секунды, то Славкой, то самой собой о двенадцати лет, а то – печкой.
"Ну вот: и представляешь, – повествовала мать в другой раз, – во время войны, когда мы были в эвакуации, в Вурнарах, мама моя, в смысле твоя бабушка Глафира, работала железнодорожной стрелочницей. Мне было годика четыре тогда… Да нет, еще и четырех не было. Мы жили в бане, у милиционера по имени Иванов: когда началась эвакуация из Москвы, его заставили поделиться жильем с беженцами. И вот, я помню: темно, ночь, мама моя ушла на ночную смену. А я просыпаюсь – мне страшно становится. И я отодвигаю… такое маленькое деревянное раздвижное оконце там было (и Анастасия Савельевна рукой показывала габариты оконца, почти как форточки, и тяжело двигала его рукой слева направо), и вылезаю наружу, во двор, через это оконце – я же крошечная была! И бегу опрометью сквозь заросли – дорожку-то я знала! – до железнодорожной будки! И маме моей, бедненькой, ничего не оставалось, как меня укладывать прямо там, на пол, в этой крошечной будке – тряпок на пол постелет, и меня укладывает. А сама наружу скорей-скорей бежит, флажками махать. Как сейчас помню: я выгляну из двери, а мама в телогрейке рваненькой, но красивая такая, на прямой пробор, со своей косой вокруг головы, как тогда носили, – сигнализирует своими флажками – и паровоз идет! Ух! Как я боялась! Как сейчас помню! А паровоз – знаешь, как он выглядит! Ух! Колеса такие огромные, и к колесам идут с двух сторон такие металлические тяги! И вот, подходит паровоз: пых-пых-пых, и гудеть начинает, и во все стороны идет пар! Как же я боялась жутко!"
"А потом Юрка, старший брат, гулять, шляться куда-то ушел, и заслонку топящейся печки слишком рано задвинул. Ушел – а я угорела. И Вовка, который меня всего-то на три годика старше был, зубами меня за рубашонку на улицу, на снег вытащил, спас. Он-то сам тоже угорел, но еще в состоянии двигаться был – а сил меня тащить не было – и вот он зубами, из последних силенок. И когда он меня на снег вытащил, я видела небо. Как сейчас помню – лежу на снегу – и вижу: надо мной звездное небо!"
"А потом маму весной в госпиталь увезли – у нее ноги страшно распухли от голода: еды-то не было ну вот буквально никакой – суп из крапивы варили, да жмых жевали, который скоту давали. А тут мама с голодухи поела зеленого луку с огорода – и у нее началась страшная опухоль ног, умирала прямо. Ноги как чурбаны стали. И вот, я помню, как мы с Вовкой, маленькие, бежим за машиной, которая ее в больницу увозит, и плачем!"
"А потом, когда мама уже выздоровела, Вовка с голодухи украл у милиционера с огорода репку. И мама, на полном серьезе, завязала ему узелок с вещами, вывела его из дому, и начала прогонять его – сказала: "Уходи на все четыре стороны. Сын вор мне не нужен". А Вовка – русоголовый такой, немного кудрявый, ангелочек такой, стоит ревмя ревет, клянется, что больше никогда ничего чужого не возьмет. И я реву, прошу: "Мам, ну не прогоняй его!""
"А потом, уже после госпиталя, маму из жалости к трем детям перевели работать в офицерскую столовую – картошку чистить – и разрешали очистки детям домой уносить. И какое же это, Ленка, было лакомство для нас! Я помню этот чугунок! Вода-то все равно черноватая, грязноватая оставалась. Варили в чугунке очистки от картошки, вылавливали и ели! Наша единственная еда была, в течение как минимум двух лет. Я же ведь до сих пор из-за этого, всю жизнь, всегда мою тщательно картошку перед тем, как ее варить – инстинктивно, по привычке".
"А потом маму все время просили петь солдаты, уходившие на фронт: стояла машина грузовая у станции, и, вот, маму подсаживали на этот грузовик. И, вот, она там вставала, красавица такая, на прямой пробор, коса вокруг головы уложена, голос прекрасный, низкий, меццо-сопрано. И пела на морозе! Ух, как она пела! Ямщика – степь да степь кругом. А рядом – вагоны, вагоны. Отправляли эшелоны на фронт".
"А потом маме удалось посадить и вырастить огурцы. И, вот, она посылала Вовку на железнодорожную станцию, к эшелонам с солдатами, продавать эти огурцы или выменивать на любую еду для нас, для детей. А Вовке вместо денег солдаты дали куклу – сверху разорванная купюра, а внутри и вообще бумажки вместо денег. Он же маленький, не понимал ничего. Трагедия была".
То ли из-за войны, то ли просто из-за штучной ручной выделки души, Анастасия Савельевна помнила себя рано, чуть ли не с младенчества.
И уж если рассказывала ей, Елене, как в мае 1945-го старший брат матери, Юрий, убежавший на фронт шестнадцатилетним, приехал забирать ее, пятилетнюю, и восьмилетнего брата Владимира, и бабушку Глафиру из эвакуации в Вурнарах, – то уж видела Елена яснее ясного всё: и как "пыхал" паровоз-товарняк, и как они все жались к вагону ("Никакой платформы не было – просто утоптанная полоса на краю насыпи, а внизу канавка. Как сейчас помню: трава зеленая между железнодорожными путями уже – весна! А товарняк высокий такой – дверь такая огромная раздвигается, в полстены, и чтоб залезть туда, с земли, обязательно нужно, чтоб кто-то подсаживал!"), и как старший брат стал договариваться с проводницей; и как она их отказалась взять; и как Юрий, огрубевший на войне, в ярости, заорал на нее во всю хрипатую глотку: "Сука меделянская!" "Представляешь, – конфузясь, поясняла Анастасия Савельевна эту красочную подробность, – я ведь всю жизнь потом, до самого недавнего времени, была убеждена, что "сука меделянская" – это такое страшное матерное ругательство. Считала, что страшнее этого ругательства вообще нет! А тут, в программе "В мире животных" я совсем недавно увидела, что это просто порода собак такая! Ничего неприличного, оказывается, в этом нет! Просто – сука меделянской породы!"
"А потом мы в Унгены, в Молдавию, на несколько месяцев приехали – брат Юрий там доканчивал служить. И в Молдавии цвели абрикосы! Везде! Как же это было прекрасно! Унгены были на границе с Румынией – и за рекой Прут, на том берегу, были румыны – их было видно: в белых штанах и в белых вышитых рубахах. Мама ходила доить коров, а у коров правый бок соединялся с левым – такие худые они были. И вот эти страшно худые, страшно голодные коровы вытягивали шеи и обдирали старую гнилую солому с навеса, под которым они стояли. Но везде цвели абрикосы! А когда поспели абрикосы, мама из них варила, прямо в саду, варенье – на сложенной из камней печке – какой запах стоял!"
"А один раз я выбежала ночью в Унгенах из барака посикать, а потом в потемках не в ту дверь назад забежала – я помню: дверь наша была красная со стеклом – ну, и я смотрю: красная дверь, со стеклом, забежала – а оказалось не туда! Я смотрю – совсем чужие люди спят. Я как зареву! А мама через стенку из соседней двери услышала, и прибежала меня забрала".
"А еще я с козой Милкой танцевала – я ее научила класть мне передние ноги на плечи и мы с ней танцевали вальс. Все сбегались посмотреть. Это считалось верхом дрессуры".
А уж немецкая овчарка Найда, слепая, но удивительно умная, которая была лучшим другом Анастасии Савельевны (когда та была еще "Настенькой" и училась в первом классе школы) уже в Москве, после возвращения из эвакуации, – а также серая, с хулиганской улыбкой, кошка Мурка, которая каждый день бегом провожала Настеньку из дома до самой школы (а чуть убедившись, что та в безопасности – опрометью скакала обратно домой – уже по заборам) – и вовсе были для Елены с самого детства вместо сказок. "Ма-а, ну расскажи еще про Мурку и про Найду!" – выпрашивала она обычно перед сном, когда была маленькая. "Ну вот, Найду привели в дом. А я была в школе и не знала. И вот, захожу, а она сидит в большой комнате – она была необыкновенная! – я ее сразу обняла! Мы с ней сразу подружились! И тут вбегает моя мама: "Ой, я тебя предупредить не успела, чтоб ты сюда не входила!" – повествовала Анастасия Савельевна, лежа на краешке кровати, и через минуту, уже засыпая, с сомнамбулической точностью, отвечала попутно на все пытливые вопросы о деталях окраса овчарки (каряя красавица с широкой черной полосой вдоль всего хребта и на хвосте), – пока не выключалась от усталости, и уже никакими слёзными просьбами, ни хныканьем, ни даже толчками в бок не удавалось переключить этот материн молодецкий храп опять на волшебные рассказы.
Или, в зимний день, возвращаясь с улицы и прикладывая к пунцовым щекам ладони, мать вдруг, до ужаса зябко, вспоминала, как жили после войны в бараке: "Просыпаюсь ночью, а стенка у моей кровати – вот прям вот здесь! – вся изморозью покрыта!"
Или, готовя Елене свое любимое лакомство – ломтик белого хлеба со сливочным маслом, посыпанный сахаром, Анастасия Савельевна вдруг с улыбкой вспоминала: "А я ведь лет до пятнадцати вообще не представляла себе, что такое белый хлеб! А сахар нам после войны по талонам выдавали – по полтора кусочка на человека в день. Как сейчас помню, в Никольском, в первом классе, я стою у стола, а у нас такая сахарница металлическая была – и вот я стою, и пишу на маленьких бумажках: маме, Юрию, Владимиру – и раскладываю по полтора кусочка сахара".
"А однажды нам на первое сентября в школе конфеты-подушечки дали – каждому по две конфетки. Чтоб подкормить нас, наверное, хоть немножко, чтоб мы в голодный обморок на уроках не падали. А конфетки, знаешь, какие – маленькие – как ноготь были. И вот я побежала сразу домой, чтобы подарить эти конфетки маме. Бежала, зажав их в кулачке. Прибежала домой, сразу маме кулачок сую, раскрываю ладошку – а они растаяли!"
Для Анастасии Савельевны, с ее артистизмом и экспрессией, было как-то естественно переплавлять эти свои воспоминания для Елены в былины. Да иногда и не только для Елены. Однажды, на чьих-то (совсем некстати) похоронах, встретив (после тридцати, что ли, с лишним, лет разлуки) свою первую любовь – того самого, легендарного Славку Осокина, Анастасия Савельевна, со своей непосредственностью, тут же ему выпалила: "Славка! Как же я в тебя была влюблена, когда мне было двенадцать лет!" – "А Славка мне говорит: "Я знаю!"" – А я ему говорю: "Какой же ты был тогда красивый! А сейчас ты такой старый и страшный стал!"
"А в нашей крохотной комнате, вот здесь стояла печь, а вот здесь – здоровенный сундук деревянный, весь обитый железными такими реечками, как сеткой… Мы сундук этот с мамой, когда был пожар у соседей, с перепугу, одним махом вдвоем на улицу вытащили. А потом, когда пожар потушили – мы с ней даже и поднять-то сундук не могли, не то что нести! Пришлось пожарным его к нам обратно заносить! Да, вот здесь – сундук, а вот здесь – маленький коридор, а сюда выходишь – здесь стена, утепленная войлоком – а за ней куры, козы", – мысленно путешествовала Анастасия Савельевна по ледяному, насквозь продуваемому бараку, которого уже лет тридцать, как не существовало в материальном мире, да и самого места-то, в котором он произрастал – села Никольское, куда ее семью после войны приютили, не было больше на карте – а превратилось оно в район Москвы, недалеко от Сокола, и заросло престижными высотками. "А обходишь барак – вот с этой стороны – и там – колонка с водой: у нас-то внутри-то барака никакого водопровода не было! И вот меня, маленькую, затемно еще, в пять часов утра, мама просит сбегать воды набрать: только не набирай, говорит, полное ведро – надорвешься! Добегаю до колонки, а чтоб набрать воду, надо было ручку колонки вот так вот вжих-вжих, то в одну сторону, то в другую – и вода начинает шипеть! Вода вырывается кипящая, как кипяток, а на самом деле – ледяная, руку обожжешь морозом, если притронешься. И под колонкой ледяной нарост. И вот я как сейчас вижу свои красные варежки, из грубой шерсти мамой связанные, и мокрые уже валенки на ногах. А больше всего мне нравилось на обратном пути, на морозе, что луна за мной бежит – круглая, огромная, золотая, на черном небе, – я смотрю вверх: я иду – а она за мной бежит! – я дальше иду – и она за мной бежит!"
Собственно, "воспоминаниями" эти Анастасии-Савельевнины картинки назвать было бы грешно: ни в одном из них не было прошедшего времени – все было в настоящем: живым, – Анастасия Савельевна просто-запросто входила в картинку – в тот момент, о котором рассказывала; и без всяких усилий могла не только видеть и слышать, но и, всё так же остро, как и в тот момент, чувствовать температуру, запахи, заново ощущать, ощупывать, разглядывать и чуть не взвешивать заново все предметы, в этой картинке имеющиеся. Еще и рапортуя о результатах исследований по просьбе слушателей.
И в лицах разыгрывать все эти свои путешествия, обращать их в дрожащую в воздухе зримость для внешних слушателей, было для Анастасии Савельевны чем-то вполне естественным, естественной ежедневной средой жизни.
Елена же, будучи в этом полной противоположностью Анастасии Савельевне, все свои дневные диковинки, не менее ярко внутри запечатляемые, держала при себе – инстинктивно боясь, что ли, их яркость расплескать. И поэтому когда Анастасия Савельевна спросила ее на днях, что нового в школе, Елена, давясь словами, подбирая их, как кубики, и прекрасно видя уже заранее, что ни один кубик к желаемой конструкции не подходит, с трудом выстроила сообщение, что появился "новый, очень интересный учитель литературы". Формула, которая, конечно же, никак не отражала бури, происходившей у нее сейчас внутри.
– Чего ты опять колобродишь среди ночи? Заснуть не можешь? – Анастасия Савельевна, развернувшись к ней от окна, всё еще сонно щурилась от света и позевывала, и пыталась хоть чуть-чуть разогнать оконной створкой дым. – А ты, вон, свари себе кофейку, хватани чашечку – сразу уснешь!
Никакие силы в мире не могли переубедить Анастасию Савельевну, что кофе – это не снотворное. И что обычно люди пьют его с ровно противоположными целями. "Ну что поделаешь? А я вот такой вот человек!" – добродушно посмеивалась всегда на это Анастасия Савельевна.
– Не говори мне только опять сейчас ничего про жареные грибы, – Анастасия Савельевна стояла уже у двери, и заглядывала в холодильник, проверяя, уцелела ли вторая баночка. – Нечего оправдываться. Просто ты любишь, Ленка, подгорелый горох. Вот и всё.