Когда весь их класс, чуть больше года назад, летом согнали на принудительные работы в "трудовой лагерь" в Новом Иерусалиме, под Москвой (дохлый колхоз, где орда москвичей в течение месяца с запредельной бессмысленностью и ненавистью уничтожала тяпками и без того чахлые, безнадежно затоптанные в сырой глине побеги коллективной свеклы, – а прыщавый Захар так и вовсе убил тяпкой лягушку, вскрыл череп, достал глаз и подарил Ларисе Резаковой), поселили их всех в фанерном грязном насквозь продуваемом бараке; Елена с Аней и Эммой Эрдман, учившейся в параллельном классе, втроем, с омерзением, ютились в убогой холодной палате; и как-то вечером, сидя с ногами на своей панцирной кровати с книжкой, Елена абсолютно случайно (и такая случайность стоила многого) подглядела, как Аня, кротко лежа на своей койке, отвернувшись носом к стенке – стенке густо и грязно прокрашенной прямо поверх комков пыли и грязи зеленым ("успокаивающим", как говорили советские педагоги) колером масляной краски, – и, не догадываясь, что Елена за ней наблюдает, обводила, на стене, горы, луга и холмы своим иконным указательным пальчиком, что-то про себя одними губами проговаривая, и рисуя на полотне стенки одной ей ведомые и видимые воображаемые картины.
И по этому движению пальцев Елена как будто воочию увидела узор, который рисует Аня – холмы, горы, деревья – и с улыбкой поняла, что и сама вот так же бы вот, если б была одна, рисовала бы – только не на стене, а в воздухе – невидимые картины – в миллион раз более весомые, чем все видимое.
Никогда не говоря подруге, что ненароком подглядела ее мечты – Елена, однако, теперь всегда знала, что за напускной Аниной бесчувственностью и чопорностью все-таки течет волшебная живая жизнь души. Единственно важная – всё остальное для Елены не стоило ничего.
Все движения (открывание замшевого, с жестким хрящом, пукающего кнопкой очешника, облачение носика в ярмо очков, извлечение ручки из гэдээровского пенала, бросание хлама в школьную сумку) Аня производила с ужасающей дотошной заторможенной педантичностью, как в замедленной съемке, – и вечная порывистость Елены вызывала у Анюты (в зависимости от настроения) то увлеченное раздражение (в мрачные минуты, особенно после математики или физики), а то умиленную снисходительность (в чудные мгновения синхронно ускоренного завтрака).
Глаза у Ани всегда были как будто немножко заспанными, нежно-расслабленно-подслеповатыми – и это почему-то придавало ей сходство с героинями старых картин. "Мадонна! Прямо Мадонна!", – любила всегда повторять про Анино лицо Анастасия Савельевна, когда Анюта бывала у них в гостях – хотя что такое "Мадонна" и Елена, и Аня представляли себе весьма смутно – и, судя по альбомам, считали, что это просто эпитет к "очень красивой девушке". Анастасия Савельевна, хотя в классификации живописи особенно и не разбиралась (а вкусы ее были настолько эклектичны, что умилялась и Рафаэлем, и восхищалась Коровиным – а вот тут вот намедни и вовсе заявила что влюбилась в соц-арт – после того, как какой-то очередной неудачливый поклонник в компании, молодой художник-любитель, грузин с белыми курчавыми волосами и ярко-голубыми глазами, завел ее на гостеприимный чердак-мастерскую Эрика Булатова, – и, на фоне его картин, грузинский художник-любитель тут же был отправлен в отставку), однако любила хорошие картины действительно страстно – как будто какое-то символическое продолжение театра, – и как только подворачивался случай, приобретала с рук альбомы по искусству – приобретала хаотично – с наивнейшим, но всегда единственно безошибочным и искренним: нравится – не нравится – чувствую сердцем – или не моё. А уж альбомы по античной скульптуре у Елены с детства были вместо журнала "Пионер".
По анекдотическому совпадению, разглядывая как-то дома альбом по итальянскому Возрождению, Елена наткнулась на портрет какой-то девочки – ну копия Аня! Редковатые и очень резко шедшие вверх брови над чуть припухшими верхними веками. Всегда чуть-чуть надутое выражение нижней части лица. Вспухшие холмики вокруг губ. Чуть отпяченная нижняя губка. Умные, чуть печальные, внимательно-настороженные глаза. И всегда (даже эта деталь на картине была соблюдена четко) чуть красненький почему-то кончик маленького аккуратного носика.
– Анюта! Я нашла твой портрет! Девочка пятнадцатого века! Ты когда-нибудь видела такого художника – Пинтуриккио? – восторженно ей сообщила Елена тут же по телефону.
Аня так и прыснула:
– Ты будешь смеяться – но мне уже родные только вот недавно тоже об этом сходстве сказали! У нас есть альбом Дрезденской галереи – мне в этом альбоме картину показали. Только это не девочка, а мальчик.
– Да быть не может!
– Уверяю тебя. Посмотри, что написано на репродукции. Мы тоже сначала думали: девочка. Потом смотрим: русским языком написано: "Портрет мальчика".
Сама же Аня обожала Брейгеля Старшего – который, как казалось Елене, пробавлялся зарисовками из жизни деревни олигофренов, да так писал (даже снег!), как будто каждый раз, перед тем как сделать мазок, макал кисть не в краски, а в землю.
Впрочем, к счастью, художественные пристрастия (в силу того, что в западных музеях никто никогда не был, и подлинников никогда в глаза не видел) напрямую зависели от новых альбомов по искусству, которые удавалось раздобыть – и были величиной довольно быстро текучей и условной.
Своей собственной красоты Аня явно не сознавала, всегда как-то очень зажималась – и внешне с первого взгляда даже могла показаться слегка неповоротливой (не от природного строения, а, кажется, из-за того, что оторопь и омерзение от тупо визжащего вокруг резвятника в школе делали невыносимой для нее самое мысль выглядеть хоть на миг столь же разбитной, как окружающие) – так, что иногда чудилось, что Анюта ходит в невидимой шубе даже летом – причем в шубе с глухим высоко поднятым накрепко железными крючками застегнутым меховым воротником – который мешает ей не только поворачивать голову и шею – но и чувствовать все вокруг как следует.
Все свои шутки Аня произносила с торжественно-печальным, чуть напыженным видом. Ни разу в жизни, вопреки стойкой школьной традиции, никого Анюта уменьшительным именем не назвала (мать дома внушила ей, что это "неинтеллигентно"); и даже к ней, к Елене, никогда не обратилась "Ленка" – а всегда называла: "Лена", или "Подруга". А Дьюрьку – смешное, венгерское имя которого казалось ей уж как-то чересчур разбитным уже само по себе – Анюта, с академической серьезностью, иногда облагороженно называла: "Дью".
Зная Аню со второго класса (обе год учились в спасительном, почти не существовавшем, ускользавшем из цепких лап учителей, как соловей – или, лучше сказать, неуловимом, как неожиданная контрамарка на откидное место в переполненном театральном зале на премьере, – классе "В" – у добрейшей горбатой еврейки Ривки Марковны – куда мать со скандалом эвакуировала Елену от эсэсовки-первой учительницы), Елена только единственный раз в жизни видела Аню плачущей – когда той со всей силы вмазали на физкультуре мячом в щеку: слезы из глаз Ани лились по бордовому лицу ручьем – но одновременно Аня ледяным, полным спокойствия голосом комментировала: "Мне просто очень больно".
Культ почитания родителей был доведен у Ани чуть ли не до идолопоклонства: и когда ей очень хотелось, например, остаться у Елены в гостях еще лишние полчасика, или лишний часок погулять с ней после школы, она перезванивала своей матери и произносила дрожащим голосом текст, от которого у Елены просто сердце сжималась от жалости: "Муля, ты позволишь мне остаться еще немножечко…?" – вместо того чтобы попросту сообщить: "Мне тут нужно то-то и то-то", либо просто: "Я задержусь", – как сделала бы Елена – а то и просто бы опоздать на полчаса – никто бы не умер. Домостроевский оборот "ты мне позволишь?" просто-таки ранил душу наждаком. Такой иерархии в доме Анастасия Савельевна никогда не вводила, а всегда, напротив, на вес бриллиантов ценила дружеское, на равных, доверие дочери и ее свободу.
А как-то недавно у Елены и вовсе глаза на лоб полезли, когда Анюта проговорилась, что родители "платят ей зарплату" за хорошие оценки: пятнадцать копеек за пятерки, десять за четверки, а пятачки – за тройки по "плохим" предметам – типа физики – в которой Аня, как и большинство класса, не рубила вообще ничего – так как лысый физик, возможно, и являвшийся фанатом своего предмета – был как-то катастрофически далек от малейшего дара преподавания, и уроки проводил на фоне абсолютно параллельной, недоброжелательно-боязливо-равнодушной пустыни класса – возбужденно дискутируя у доски с одним только Хомяковым.
Знала Елена, впрочем, и то, что родители Ани были людьми достойными – и оба, хотя и никакими диссидентами не были, а были тишайшими институтскими преподавателями, однако, в самые махровые времена пару раз твердо отказались, несмотря на настоятельные требования, вступить в КПСС – хотя от этого впрямую в тот момент зависела их карьера, – точно так же, как и мать Елены, когда ей предлагали в институте возглавить кафедру при условии вступления в партию – отказалась наотрез, а это и вправду в то время был маленький подвиг.
Ссорились Елена с Аней не прекращая: и главным образом из-за того, что Елене как-то все время казалось, что Анюта себя принижает: "мы, мол, люди маленькие, от нас ничего не зависит".
Давая всем учителям едкие прозвища и меткие определения – Анюта, тем не менее, никогда не решилась бы высказать вслух протест против даже самой вопиющей несправедливости, живя по принципам "воспринимай мир таким, какой он есть" и "ну что ж поделаешь – на то они и есть, чтоб нас мучать; а мы на то и есть, чтоб нам мучиться".
И все-таки – с кем, как не с аналитичной Аней, с таким буйным наслаждением можно было вдвоем, все занудные уроки напролет, сидеть и азартно разгадывать загадки по лингвистике из сборника для университета – и легко высчитывать какое-нибудь простенькое число "капхига" на никому не известном аборигенском наречии – или перекраивать русские слова на зулусский лад! А как-то, в далеком, доисторическом, детстве, года четыре, что ли, назад, когда их класс повели на экскурсию в Пушкинский музей (тыкать пальцами в фальшивые мумии и всякую прочую египетскую мертвячину), Аня вместе с Еленой отбилась от стаи – забрели в гораздо более интересный зал – и вдвоем минут сорок, застыв, завороженно простояли напротив дивных импрессионистических туманов и расплавленных, мокрых, ярко-малиновых огней и живых отражений – на благоуханном цветущем углу дождливого парижского бульвара – то отдаляясь от картины, а то приближаясь, щурясь – и, наоборот, расфокусируя глаза, заходя с разных боков; а тем временем, злющая, беременная учительница по литературе (подрабатывавшая зачем-то, прямо перед родами, классной руководительницей) – вместо того, чтобы дождаться их в фойе, или попросить кого-нибудь их разыскать – в приказном порядке вывела весь класс под ледяной дождь и заставила мокнуть и ждать двух громко проклинаемых ею отщепенок во дворе Пушкинского, – специально, чтобы когда Елена с Аней вышли с крыльца, на них набросилась с руганью вся тридцатиголовая свора. Сама-то училка, гадина, сразу преспокойненько раскрыла над собой зонт.
Забавнейшим, очень ярко характеризовавшим Аню казусом, было то, что умная – с организованным холодноватым умом Анюта, щелкавшая на раз, развлечения ради, вместе с Еленой институтские задачки по "занимательной математике", однако кротко приписывала свои тройбаны по школьной математике почему-то не стервозности бездарной крикливой скотины-учительницы, отбивавшей вкус от предмета – а собственной убогости.
И – очередной парадокс – любовь, с какой Анюта рассматривала ветки вербы весной, и удивительная, художественная тонкость, с какой она выбирала всегда для Елены подарки на дни рождения: по удвоенно сложному принципу (не так, как выбирала Елена: "Что бы мне самой хотелось получить? С чем бы мне было всего жальче расстаться – то и подарю!" – а по невероятному, почти магически угадывающему: "Что бы ей хотелось получить?"). Душа, да еще какая, в Ане, несомненно, была – хотя душа настолько робкая, что Елена просто в ярость приходила, видя, в какой почти непроглядываемый кокон Аня эту драгоценнейшую душу поглубже утрамбовывала – как бы никого своим и без того кротчайшим существованием на свете не стеснить.
Дома Аня несла какое-то гигантское количество оброков и барщины – и, помимо уборки квартиры, исполняла какие-то неимоверные, бесчисленные ритуальные походы в прачечные, ателье, чистки одежды, сберкассы и прочие увлекательнейшие заведения – по жесточайшему расписанию, отменить которое приравнивалось бы к преступлению (в то время, как Анастасия Савельевна с Еленой подобные мелкие дела делали исключительно по вдохновению – и вдохновения на уборку, например, дома, не бывало, обычно, никогда) – так что, времени на то чтобы вздохнуть свободно и подумать чего же она, уникальная Аня, действительно хочет в жизни – у нее как-то и не оставалась – а она всё гнала и гнала себя покорно (и даже с каким-то умильным оправданием подобных порядков) по этому замкнутому кругу.
Как-то раз, Анюта в гостях у Елены ела борщ – фирменный, великолепнейший борщ Анастасии Савельевны, с белилами рыночной сметанки и с накромсанной зеленью; Елена, ненавидевшая есть гущу, разумеется, быстренько выхлебала у себя из тарелки всё самое вкусное – и, отложив в сторону бурые водоросли отварной свеклы – попросила у матери добавку; Аня же, педантично съев все, включая буряк, после обеда тихонько (как будто только и ждала повода к продолжению экзистенциального спора) Елену попрекнула:
– Вот так ты во всем, подруга, – ты ешь только то, что тебе хочется. А то, что не хочется – в сторонку откладываешь. Но существуют же все-таки обязательства в жизни! А я вот специально сначала ем то, что мне меньше нравится – а потом уже…
Елена разоралась на нее так, что – счастье еще, что Анастасия Савельевна вышла уже в этот момент к соседке:
– Аня, что за бред! Вот и ты так во всем! Вот у тебя есть – сколько? – семьдесят, восемьдесят – или даже, может статься, гораздо меньше – лет жизни, за которые ты должна максимально себя, понимаешь – себя, а не кого-то другого, себя – вот себя – реализовать – делать именно то, что ты действительно любишь, то, для чего создана твоя душа – а ты вместо этого будешь только сидеть и жевать бурую гущу из какого-то превратно понятого чувства долга!
Был, впрочем, предел и Аниному смирению: ее родители, так же, как и мать Елены, никогда не соглашались платить поборы за тошнотные школьные завтраки (единственным сомнительным развлечением в буфете было смотреть, как угристый Захар в очередной раз незаметно и молниеносно подсунул развернутый творожный сырок под приземляющиеся на стул формы Русланы – через секунду, когда Руслана с визгом вскакивала – сырок превращался в архитектурно раздавленный слепок зада с отчеканенным рельефом хлопчатых колготок). На завтрачной переменке Елена с Аней оставались в блаженном затишье, одни – из всего класса, со своими трепетно упакованными домашними бутербродами и яблоками – в привилегированном "первом отделении" сортирного клуба благородных девиц.
Дьюрька, развалившийся сейчас на их парте обоими локтями, перекрутившись с переднего ряда, был, наоборот, абсолютно всеяден – веселой трусцой бегал каждый день со всем табуном в столовку, где буфетчицы тетя Груня и тетя Кася, не прячась, играли в футбол выпавшими из бидона тефтелями, вылавливали их с полу из-под нависающего прилавка мыском туфли или ручкой поварешки и ловко пристраивали очередному страдальцу на тарелку, – но, не в пример Ане, явно был избалован дома донельзя – в карман за словом не лез и, уж когда заводился, – как сейчас (дался ему этот ХХ съезд!) – то орал на весь класс.
– Дьюрька, а вот посмотри, какая у меня есть милая бумажка! – Елена извлекла из олдового пластикового пакета (с которым уже давно вместо портфеля ходила в школу) текст Декларации прав человека, который она, хоть и впопыхах, кривовато, лепестками, но успела-таки сегодня, за завтраком выкоцать маникюрными ножницами из "Литературки". – Вот, Дьюрька: достаточно, по-моему, только разок прочитать – и становится как-то сразу по контрасту понятно, что никаких "недочетов" и "перегибов" не было – сам принцип коммунизма преступен – коммунисты изначально строили государство на совершенно противоположных, анти-человеческих принципах – поэтому и декларацию эту они никогда соблюдать не будут.
– Ну не скажи… Ленин все-таки был прогрессивный лидер и добивался позитивных целей… – занудил было Дьюрька своими газетными безлично-обобщенными оборотцами, казавшимися ему, почему-то, высшим экстрактом мозговой деятельности человечества – и вдруг разглядел заголовок, захапал моментально бумажку и улегся пузом на их парту. – Ух ты! Я такую же штучку хочу! Подари мне, а! А я тебе за это каждый раз "Московские новости" почитать давать буду!
– Ты мне их и так каждый раз читать давать будешь, – смеясь, выдрала у него из рук листик Елена. – Нетушки, декларацию я вставлю в обложку дневника – и буду учителям почитать давать.
Выяснилось тут же, что Дьюрька, как и она, оказывается, коллекционирует хулиганские фотографии, которые появляются в передовицах "Известий" каждый раз, когда Горби ездит по стране или встречается с "трудовыми коллективами". Разухабистый фотограф "Известий" – благодаря неуёмной, буйной Горбачевской жестикуляции на публике, – то и дело подхватывал момент, где, из-за плоскости фотографии, казалось, что Горби в толпе то вставляет кому-то палец в ноздрю, то подталкивает поощрительно кого-то указательным под подбородок, то щипается, то делает уж совершенно неприличный знак, то танцует с кем-то Святого Витта.
– А у тебя есть та, где Горби за ухо какую-то женщину хватает? – переспрашивал, от хохота красный уже весь Дьюрька.
– Разумеется! А та, где он сливку за нос какому-то мальчику делает?
– Если вы будете орать и безобразничать, твари, я от вас отсяду, – деловито предупредила Аня, раскрыв ширмочкой учебник перед собой, так, чтобы со стороны учительского стола не было заметно, что она спокойно делает домашнее задание по немецкому.
Учительница по истории и обществоведению – Любовь Васильевна, пожилая дама с белой халой, с лицом довольно симпатичного сфинкса, но слегка перемороженного в холодильнике – желтоватого, – сидела с абсолютно бесстрастным видом – и, хотя, в силу смешного расстояния, просто не могла не слышать (прекраснейше!) все тут же последовавшие Дьюрькины реплики про Сталина – ни на какие провокации не поддавалась и, пережидая гул класса (где каждый занимался своим, абсолютно не относившимся к уроку, делом) – продолжала, ровным, умеренно-уверенным тоном, читать по учебнику лекцию.
– Указиву из райкома еще не спустили, вот она и чешет по писанному… – жарким шепотом, со знанием дела, как опытный секретарь комсомольской ячейки, комментировал раззадоренный Дьюрька. – Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! А вот вчера в газете был опубликован материал как раз на эту тему! – заорал он вдруг прямо с места. – Вот я вам сейчас процитирую…
Аня молча, отпятив нижнюю губу, не говоря больше ни слова, собрала манатки и пересела от них на заднюю парту. И тут же грянул омерзительно продолжительный, растянутый, дребезжащий и смазанный, как будто ему кто-то подставил в конце подножку, звонок.