Обнявшись с ним, блаженно наматывая на себя тепло из всех проулков – как пряжу из распустившихся оброненных кем-то случайно клубков, Елена с мучением думала, что это невероятное тепло ведь – не "уже" – а "еще", – и что вот-вот начнется отложенная было полугодовая пытка холодом. Закатное небо, даже если прищуриться, даже если зажмуриться – даже если греть руки под курткой Цапеля – за летнее уже никак не могло сойти, – и пропуская через себя каждый оттенок, замеряя цветовую температуру темнеющей гаммы – от слишком разбавленного лилового, еще теплого, до остуженного липового и кисло лимонного – вдруг вздрагивала, обжегшись о холод бледного ультрамарина – и прятала голову на плечо Цапеля.
– Тебе хорошо со мной? – Цапель притягивал ее к себе за талию с такой силой, словно еще один ньютон объятий сможет заставить ее изменить решение. – Почему ты тогда не едешь со мной в Питер? Мы сегодня же ночью будем с тобой одни, в поезде…
И когда Цапель завернул с ней в первый же попавшийся, отделенный от глаз прохожих деревьями пустой палисадник, Елена, шалея от его настойчивых, безудержных ласк, со странной грустью подумала вдруг о том, что, вот, летает за ним по переулкам как сверхчувственное облако, взвивающееся от малейших его касаний, и что ничего вокруг почти не замечает, кроме него, что весь город как будто у нее из чувств из-за этого подворовывается, и что даже тот таинственный внутренний звон, отзвук, по которому, как по ниточке, она, как ей казалось, все время до этого шла, и источник которого с такой настойчивостью искала – даже этот внутренний звук слышит она в последнее время как через стену, глухо. Впрочем вкус у этой грусти был настолько сладок, что Цапелю сорвавшимися с катушек объятиями нетрудно было объяснить ей, почему грустить не надо.
Цапель провожал ее в этот день до самых дверей журфака, и всё не верил, что "нет" – значит "нет", и что ни в какой Питер она не поедет, и, целуясь с ней уже прямо под носом у Ломоносова, в университетском дворике, всё дразнил ее анекдотами про то, как некий его дружбан-панк никогда не ходит к зубному и чинит себе зубы специально припасенным ржавым гвоздиком, – и всё никак не хотел отпускать ее от себя. И так смешно было себе представить, что произойдет сейчас с пухлявым доверчивым детским лицом Дьюрьки Григорьева, бежавшего в это же время в шюж, после сытного домашнего обеда, на занятия, если он увидит ее в руках двадцатилетнего, чудовищно взрослого и до мурашек красивого Цапеля.
Холод отвоевал назад переулки столь же внезапно, как до этого сдал позиции. На следующий день, стуча зубами, ругая себя мерзлячкой, Елена, уже выбежав было из дома на свидание, вернулась с полпути и через голову напялила на себя под куртку самую теплую, отвратительно синего цвета, кошмарно не шедшую ей, как ей казалось, откровенно детскую, кофту, – и через час, когда Цапель, обнимал ее, пытаясь согреть ее околевшие красные руки, дыша на них, как дышал бы на свои – она вдруг, смеясь, призналась ему, что мучительно стесняется, что одета как-то немножко слишком по-домашнему, как-то слишком аккуратно, что ли, – а не с лихой крутостью, как он.
– Да посмотри на себя! Ты одета как мажорка! А я как нищий панк! – перебил ее Цапель неожиданно серьезным и, почему-то даже, как ей послышалось, обиженным тоном.
Кошмарное, идиотское, ничему не соответствующее, пустейшее противопоставление – озвученное им на таком серьезе – почему-то корябало душу. Анастасия Савельевна, крайне во всех практических вещах безалаберная и по двадцать лет таскавшая на себе одни и те же (весьма, впрочем, шедшие ей) шмотки, – любые походы по магазинам (тем более пустым – а уж тем более заваленным оскорбительным крысиным уродством) ненавидела до дрожи. Оборотистости, чтобы покупать вещи на черном рынке, как делали другие, ей тоже не хватало – и однажды в Гуме, в толкотне, в пролёте между этажами, где Анастасия Савельевна с рук рискнула попробовать купить у спекулянтки пеструю юбку (соблазнившись любимой цыганщиной размаха подола), ее с классической элементарностью надули: как только Анастасия Савельевна уже отдала деньги, тут же, какая-то стоявшая якобы "на стрёме" гнуснейшая баба вдруг крикнула: "Ой, милиция, милиция – прячьте!" – и торговка-спекулянтша немедленно спрятала юбку обратно в пакет и прибрала, к пузу, в сумку: в руках у нее тем временем было еще несколько сумок с пакетами. Анастасия Савельевна, как в дурном сне, припомнив моментально все рассказы друзей о подобных мошенничествах – онемела, и просто не верила своим глазам, что все это действительно происходит с ней. Тут, по иронии судьбы, с верхнего этажа действительно вывернула милиционерская фуражка, и торгашка – во избежание скандала – быстро сунула Анастасии Савельевне в руку пакет (пакет другой, как Анастасия Савельевна поняла, уже выйдя на улицу – но и явно не тот, которым планировалось как куклой прикрыть кражу) – в пакете оказалась шелковая кофточка с запахивающимся, как шарфом, воротом. "Краденую" кофточку эту (велика была) Анастасия Савельевна запросто щедро подарила кому-то из подруг.
Вполне смиряясь с тем, что сама одевается с раздолбайской несерьезностью, Анастасия Савельевна, однако, жадно следила за тем, чтобы у дочери было все самое модное, что только можно в Москве, при ее нищенской преподавательской зарплате, достать: едва прослышав, что на Рижском рынке продают кооперативные варёнки, рванула туда немедленно и купила Елене, за ползарплаты, джинсы – и потом только переживала, а не чересчур ли они "взрослые". А месяц назад, вон, сдуру, без примерки, едва заслышав от своих студенток, что где-то на Тульской "выбросили" модные туфли, и что они туда сейчас едут, тут же выдала им денег, назвала им размер дочери – и получила в результате болгарские, бессовестно жавшие (кажется, левый и вправду был чуть короче правого!) мокасины. Искусить Анастасию Савельевна шмотками для дочери было весьма просто: она не торгуясь сразу отдавала все последние деньги, как только этот дурацкий эпитет "модное" от кого-то на работе или в компании слышала. "Я в этом ничего не понимаю – но моя дочь должна быть современной. Хватит уже того, что я все детство и юность после войны в обносках ходила. А я лучше кефир с куском хлеба на обед съем. Мне худеть надо", – с каким-то гордым вызовом говорила Анастасия Савельевна всем подругам, попрекавшим ее за сумасбродство и – совсем не по средствам – транжирство. И по странной, небесной справедливости (как будто в благодарность за щедрость души, за непрактичность, и за то, что вещизмом она никогда не болела) вещи на Анастасию Савельевну падали иногда буквально как с неба: вон, весной еще, одна из соседок, у которой племянник плавал в загранку, подарила ей почти за бесценок для Елены неописуемой красоты белые, умопомрачительно взрослые, "родные" итальянские летние джинсы из невообразимого, явно неземного происхождения, жатого, чуть гофрированного хлопка с восхитительной сложнейшей системой многоуровневых кармашков, заклёпок, хлястиков, хромированных застежек и молний (соседке не налезли на толстый зад). Баловала, баловала, конечно Анастасия Савельевна ее баловала – преподнося все дары поздней, долгожданной дочери. И тем более обидно Елене было, что Анастасия Савельевна – так старавшаяся всю жизнь до этого "всё понимать", так старавшаяся быть Елене другом, – теперь вдруг – и из-за своего осторожничания в острых (внутренне важных почему-то до последнего предела) политических вопросах, и из-за дурости с мольбами о "нормальном" институте – а теперь вот и вовсе из-за букв – из-за бумажнейшего сочинения – все больше становилась как будто чужой.
И – в то же самое время – с яснейшей ясностью знала Елена, что если б Анастасия Савельевна хоть краешком уха услышала надломанную Цапелеву фразу о мажорстве и нищем панке, то вмиг не только бы забыла всё свое к нему недоверие – а еще бы и жить у себя оставила, и моментально отдала бы ему, если надо, последнюю копейку.
Взорваться – и вдруг начать говорить с Цапелем о том, что ее интересует, ранит, привлекает, волнует – словом, обо всех своих внутренних драмах – казалось Елене немыслимым; как это делать – чтобы говорить с другим напрямую о том, что у тебя в душе – она не знала; более того – сомневалась, возможно ли вообще; а любые эрзацы чувствовались как поверхностность и ранили ее нестерпимо, да и вообще говорить с ним стеснялась, стеснялась себя, своего возраста, – стеснялась, наконец, той странной власти, которую Цапель над ней, над всеми ее чувствами приобретал, как только до нее дотрагивался – стеснялась того, как глупо и растерянно себя ведет, буйно сходя с ума от его касаний; и – замыкая круг стеснений ровно в той точке, откуда буря началась – стеснялась самой этой неспособности себя выразить ему в словах, – да он, кажется, и не очень понимал, до какой определяющей степени для нее это важно, – и от все более и более часто случающихся немых затычек в разговорах она зажималась всё больше – а Цапель всё меньше понимал, что с ней происходит, и чего ей не хватает для полного счастья (явно, по себе судючи, подозревая, что не хватает еще более сумасшедших ласк – и наедине), и вдруг посреди улицы в некотором испуге спрашивал, почему она выглядит такой несчастной – и страстно латал отсутствие духовных касаний любовными.
И губы у обоих уже к ночи были обветрены и растрескались от бесконечных поцелуев.
Анастасия Савельевна, тем временем, расстроившись из-за яркого жизнеописания панков в сочинении дочери, спятила еще в большей мере, чем Елена предполагала. Не зная, чем отвлечь дочь от опасных, как ей представлялось, знакомств, каким клином выбить клин, Анастасия Савельевна пустилась во все тяжкие: седьмого ноября согласилась идти от института со всеми студентами на демонстрацию – колонной по Горького и мимо Кремля – чего прежде никогда ни за какие шиши делать не соглашалась. Да еще и на голубом глазу, словно у нее от испуга и правда мозги переклинило, стала упрашивать Елену:
– Ну пойдем с нами! Весело же будет! Все мои ребята пойдут! А потом у нас в институте дискотека будет!
– Мама, тебе не стыдно даже произносить это?!
– Ну мы же не в поддержку кого-то или чего-то пойдем на демонстрацию!
– Да? А я-то думала!
– Нет, ну что ты всё преувеличиваешь: мы же просто прогуляться! Радостное настроение! Все вместе! Праздник!
– Какой праздник, мама?! Очнись! На косточках миллионов людей плясать?
Омерзение от материнской выходки уже просто перехлестывало всякую меру. И если бы Елена не знала прекраснейше – по материной судорожной веселенькой оторопи, – что единственная причина – истерический страх за дочь, – то вообще бы немедленно из-за этого просто сбежала из дома – с Цапелем или не с Цапелем, не важно.
Вскоре мать (видя, что свидания Елены продолжаются) уж и совсем исподличалась: в один из дней позвонила ей по телефону и лживо-беззащитным растерянным голоском попросила срочно привезти ей в институт "забытую", и срочно понадобившуюся, амбарную тетрадь с лекциями. И когда Елена, уже договорившаяся с Цапелем о свидании, не имея ровно никакой возможности перезвонить ему и сказать, что задержится, волнуясь, страшно опаздывая, тетрадь матери все-таки по дороге завезла (как в плохом водевиле, столкнулась при входе в институт со студентом-ухажёром, мозолившим ей глаза летом: торчал возле самых дверей, как будто караулил ее – Елена даже заподозрила не подговорила ли его Анастасия Савельевна; пришлось здороваться и говорить, что очень, очень спешит) и, запыхавшись, поднялась к Анастасии Савельевне на третий этаж чудовищного, тоскливого стекло-бетон здания института – Анастасия Савельевна, с фальшивой благодарностью, нервно провожая ее обратно, вниз, из кабинета, обманным путем заманила ее ("Зайдем поздороваться на секундочку!") в кабинет к замдиректорше по воспитательной работе: большая, очень коротко стриженная, пергидролевыми перьями расцвеченная, циничная, уверенная в себе, с выхоленным двойным тяжелым подбородком и увесистыми бульдожьими брылями по бокам, и с бесцветными пустыми глазами, в густо надушенном Клима свитере из ангоры, с каким-то боевым языческим бубном из янтаря на груди с хвостиками из оленьего ворса по краям, нахрапистая женщина-казак – с которой мать никогда не дружила (но у которой, как Елена тут же поняла – как только мать трусливо и малодушно с нечастным лицом вышла из кабинета, Анастасия Савельевна имела дурость спросить что-то про панков), – уже явно визита Елены ждала. И, когда Анастасия Савельевна выскользнула за дверь, пергидролевая казачиха (здоровенные черные финские сапоги по колено на квадратном каблуке, с заправленными в них клетчатыми шерстяными брюками были тоже в тему), с задушевненькой нотцей в голосе (сразу выдававшей тот особый сорт идеологов – не просто покорных режиму дур, а наоборот циничных, ни во что не верящих бессовестных карьеристок, нагло повторяющих партийную зомбирующую чушь – потому что как же иначе французские духи урвешь), которую Елена ненавидела в учителях еще больше, чем откровенный наезд, – пригласила ее присесть на минуточку, уселась сама за стол напротив и, ритмично поигрывая правым копытом, подчеркнуто по-молодежному лихо закинутым на левую ногу, принялась за промывку мозгов:
– Я хотела бы кое на что раскрыть тебе глаза. Ты так юна, ты многого не понимаешь. Но есть такие страшные организации, такие молодежные течения – скрыто контролируемые и спонсируемые антиобщественными силами – которые стремятся…
Елена с тоской подумала было, что встать и хлопнуть дверью уже вполне уместно, и даже вежливо – учитывая, что Цапель давно ее уже ждет на свидание. Но по странно вдруг включившемуся задору, решила все-таки принять вызов.
– …разрушить наши традиции! Так вот, такие молодежные организации, как хиппи, панки, например – это же все равно что фашисты! Ты же всего не знаешь – ты не знаешь кто за ними стоит! А стоят за ними мощные организации! – и, чуть понизив голос добавила: – Заграничные организации!
Елена выжидательно молчала. Казачиха, судя по оживившимся подтягивающимся самодовольным брылям, вдохновлялась в своем пропагандистском завире все больше.
– Так вот стоят за всеми ними силы, у которых одна цель: разрушить наш государственный строй!
– Ну что ж, чем больше я вас слушаю, тем больше мне кажется, что такой государственный строй стоит того, чтобы быть разрушенным, – добродушно улыбнулась Елена. – Тюрьму, по-моему, все-таки лучше разрушить, чем перестраивать!
Казачиха вдруг, на этих словах, по непонятной причине, начала озираться на стены, увешанные гематологически-красными треугольными бархатными вымпелами; занервничала и – не говорила больше ни слова, и даже каблуком перестала трясти – и замерла.
И когда Елена в двери́ распрощалась ("Спасибо за интереснейшую беседу!") – та даже побоялась ей кивнуть в ответ.
Такое предательство со стороны матери простить было уже трудно. Елена зареклась что-либо ей рассказывать о своей жизни вообще.
Цапель тем временем, ничего не зная о позиционных боях, которые Елене приходится из-за него выдерживать, решил форсировать события на любовном фронте по-своему:
– У моего друга здесь, в Москве, недалеко есть флэт. Я с ним договорился. Он оставит для нас ключи у соседей – его сейчас не будет дома. Ты поедешь со мной? Прямо сейчас! – уламывал он ее между поцелуями. – Почему, почему нет! Тебе разве плохо со мной?
"Да что ж они все, в самом деле?! Сговорились все мне нервы трепать, что ли?!" – с мукой думала Елена.
– Если я тебе нравлюсь – ты сейчас же поедешь со мной на флэт! Решайся! – вымогая из нее решение, Цапель вместо обычной растворяющейся нежности вызывал в ней только беспомощную оторопь и желание разреветься.
И в этом силовом ультиматуме ей слышалось что-то глубоко нечестное.
– Миша, ты прекрасно знаешь, как я к тебе отношусь. Но прямо сейчас я пойду на занятия в университет.
А в другой день, когда Елена вернулась из школы, то застукала Анастасию Савельевну за каким-то странным телефонным разговором: куря, закрывшись в кухне, мать истерично шантажировала кого-то по телефону ее, Елены, несовершеннолетним возрастом. Елена, похолодев от гнева (сообразив, что Анастасия Савельевна умудрилась подловить звонок Цапеля), ворвалась в кухню и вырвала штепсель из телефонной розетки.
– Женат! И живет в Подмосковье! Поздравляю! – не своим, истерически-ликующим голосом вскричала мать, кидая на холодильник трубку. – Нашла себе достойного жениха!
Реплику "женат" Елена, разумеется, сразу же отмела как гнуснейшую клевету, придуманную матерью в истерике. А вот фразочка про Подмосковье тем гнуснее из уст Анастасии Савельевны звучала, что она с детства приучала Елену, что нет ничего более позорного, чем характеризовать человека не по его душе и уму, а по его социальному или материальному положению.
– Я против того, чтобы ты с ним встречалась! Если ты пойдешь с ним еще раз на свидание – можешь домой не возвращаться! – кричала мать, пробегая в свою комнату.
И когда Елена поправила штепсель в розетке, и Цапель через минуту перезвонил, – Елена, разумеется, быстро сказала:
– Да, привет, через час встречаемся, там же.
Было солнечно. Из-за грязи (за последние дни несколько раз то оттаивало, то подмораживало) морщинистые перемёты инея на мостовых в центре были скорее даже не ледового, а плесневого цвета. Цапель ни слова почему-то о разговоре с матерью ей не говорил – а как обычно травил анекдоты и целовал ее на каждом шагу. Было так скверно на душе из-за материной истерики – что и ей самой как-то хотелось обо всем забыть – забыть о материном "домой можешь не возвращаться", да и о том, что возвращаться домой после этих гнусных материных предательств и омерзительных материных бестактных выходок не хочется вовсе.
И забыть обо всей этой жалкой обидной ерунде было рядом с Цапелем совсем, совсем нетрудно. И после первого же затяжного поцелуя она вновь полностью растворилась в его жарких объятиях.
– Знаешь, Мишенька, – сказала она, вжикая (звучно, до зуда в собственных зубах) ногтем указательного по молнии на воротнике его куртки, – ты, пожалуй, завтра мне не звони: у меня некоторый напряг дома. Давай сразу просто условимся: завтра встречаемся здесь же в четыре.
Когда до университетских занятий оставалось минут пятнадцать (время с отвратительной неотвратимостью и внезапностью вываливалось на них из государственных, уродливых квадратных резервуаров оного – со столбов: наручников часов Елена принципиально никогда не носила), и она застыла, прощаясь с Цапелем, подойдя к заветной подворотне с Грановского (подсмотренной Еленой у старшекурсников тайной муравьиной тропе, которой сзади, через двор, огибая здание, можно было выйди ко входу в университет), Цапель вдруг объявил ей:
– Всё, ты не пойдешь сегодня ни на какие занятия. Мы сейчас же поедем на флэт к моему другу.
Елена, целуя его, шепнула:
– Нет, Мишенька, я как раз пойду на занятия. Пожалуйста, не требуй от меня того, что я…
– Нет, ты никуда не пойдешь, ты едешь со мной, – и схватил ее в охапку, как будто силой желая удержать.
Она с изумленным смехом вырвалась из его рук.
– Да что ты делаешь?
– Тебе хорошо со мной? Я тебе нравлюсь? Если ты уйдешь – значит я не нравлюсь тебе.
Вместо смеха Елена уже опять чуть не плакала – из-за этого его пыла. Ответить на который могла только очередными поцелуями. Мимо – как раз в момент очередного взаимного любовного затмения – хмуро прочапал, хищно выгнув шею параллельно земле, и облизывая губы, зеленолицый мальчик-хамелеон, со сморщенным школярским портфелем через плечо, на занятия.