Елена вдруг, услышав это "помиритесь", с невыносимой грустью подумала: "А с Цапелем-то мы, наверное, уже не помиримся никогда. Какой ужас. "Никогда" – какое ужасное слово. Как бы сделать сказанное несказанным? Но ведь сказал-то он это не просто так – это, как-то, наверное, часть его мира, который я совсем, совсем не знаю… Как же он мог…" Чудовищная необоримая нежность к нему, помимо ее воли летевшая из сердца волной, наталкивалась, где-то в воздухе, на столь же чудовищный, грубый, железобетонный волнорез, им же воздвигнутый.
– Ну? Расскажи как у тебя дела? Как в школе? Как отметки?
Ривка явно считала ее еще ребенком, чуть ли не первоклассницей, по старой памяти.
– Ривка Марковна, а как вы думаете, можно ржавым гвоздиком починить зубы? – выдала Елена, сглотнув подступившие вдруг слёзы, и заставив себя спрятать невольный всхлип за нервным смешком.
– Не знаю, девочка, – с той же ровной бездумной кротостью ответила Ривка. – Я проблему с зубами решила пару лет назад радикально и навсегда. А что, у тебя зубы болят, девочка?
– Да, что-то разболелись… – ухватилась за идиотский предлог Елена, чувствуя, что еще секунда в этом сострадательном тепле этой идиотски-расслабляюще действующей заросше-пыльной кухни – и разревётся.
– То-то я смотрю, ты вся сама не своя! – вскочила, от испуга за нее срываясь на визг, Ривка. – Анальгину? Там вверху, на полке…
– Не поможет, спасибо… Может, это от холода… Да, да, наверняка от холода… Уже лучше… Почти прошло… – всхлипывала Елена, закрыв лицо ладонями.
– Чаю, чаю… вот – я заварила крепкий, как вы с мамой любите, – Ривка, с панической быстротой совершив несколько смелых рокировок чашечек, блюдечек и розеточек на крошечной доске столика, поставила внезапный мат заварочному чайнику, и принялась, стоя, плескать ей чай в крохотную же, неудобную (зато тоже парадную – не расколотую) татарскую какую-то белую пиалу. – Дай-ка мне лимон из морозильника!
– Из моро…?! Ривка Марковна, да кто ж лимон в моро… – открыв, не вставая из-за стола, морозилку, Елена обомлела: забито все было, как на случай ядерной войны: смороженный батон хлеба за тринадцать копеек; сплющенные кишки в целлофановом пакете из чрева венгерской курицы; накромсанные куски печенки; сморщенная, в скомканной бумажке четвертушка дрожжей – и это только крайний, почти вываливающийся из морозилки, слой. – Да что это у вас тут, Ривка Марковна?!
– Ну что ты надо мной смеешься… А если со мной что-нибудь случится? А если я на улицу несколько дней выйти не смогу?
– Но вы же можете мне в любой момент позвонить!
– А если телефон работать не будет? А потом – ты же знаешь, я не люблю никого обременять…
Елена прекрасно знала, что из родных Ривки Марковны, двоюродных, троюродных, четвероюродных, десяти-киселе-юродных, некогда многочисленных, именовавшихся в ее рассказах по ярким, небывалым, запоминающимся именам, в Москве не осталось никого: кто сумел сбежать за границу, а кто – и на тот свет, бросив Ривку на этом свете, как ненужную старую мебель, которую, из-за грузности, трудно было бы перевезти в любом из упомянутых направлений. И, со смерти мужа, Ривка, бездетная, до жути одинокая, пребывала в какой-то обреченной кроткой меланхолии – оживляясь, только когда приходил кто-то из прежних учеников.
В школе ей доверяли вести только продлёнку и первые классы – и им-то Ривка и дарила всю свою любовь – и за не рожденных, из-за наследственной болезни, детей, и за не выращенных внуков: аккумулировав, казалось, всю любовь мира, сторицей компенсируя им неизбежно поджидающее их за углом моральное уродство всех остальных школьных грымз.
Добираться до работы, с ее горбом и отекающими ногами, становилось все тяжелее. А всё равно – в школе она была единственным без оговорок добрым ископаемым существом, хоть и беспомощным, и, даже те, кто учился у нее двадцать лет назад, то и дело, зайдя в школу, бежали к ней погреться под крылышко на второй этаж – даже и не подозревая, наверняка, однако, о ее панических залежах в морозильнике.
– А на верхней полке… Да нет, в холодильнике – посмотри, там, в глубине, за маслом – кое-что, что ты любишь… – счастливо курлыкала Ривка.
И Елена уже даже и не глядя знала, на что сейчас наткнется ее рука: домашней, ручной, Ривкиной выделки яблочная пастила – или "яблочный сыр" как его называла сама Ривка – из спрессованных, мраморным плотным слоем скатанных яблочных ожимок с сахаром.
Раскрутить Ривку на рассказы о себе было неимоверно трудно.
– Да что рассказывать… – отмахивалась она обычно, явно считая себя каким-то таким недостойным, потерянным, напрасным, предметом, о коем и говорить не стоит.
Знала Елена только то, что в звериные сталинские годы, когда так удобно было оправдывать собственные животные инстинкты и алчность интересами государства, Ривкиного отца, работавшего главным инженером завода, подсидел секретарь парткома – мечтавший завладеть его большой хорошей квартирой на Чистых прудах – а заодно и красавицей-женой. Расправа провёрнута была до смешного просто: настрочил донос, отца Ривки бросили в тюрьму по обвинению в антисоветском заговоре и с феноменальной скоростью послали в лагерь куда-то на Север; Ривкина мать, верная мужу, в то же самое время, послала домогавшегося секретаря парткома на три буквы; и тогда ее с дочерью вышвырнули из квартиры и выслали из Москвы, за сотый километр, в Калинин. А секретарь парткома уже через пару месяцев одиноко вселился в вожделенную жилплощадь.
Всю эту историю робкая Ривка решилась рассказать Елене только совсем недавно, с год, что ли, назад. И московское своё, чистопрудное детство она вспоминать не любила.
Но сейчас, из-за "зубной боли" Елены, и из-за этого полуночного, экстренно предоставленного ей убежища, из-за сбитого – сдвинувшегося с обычных орбит – бытия, высвободившего простор застращанной душе, Ривка с какой-то испуганной готовностью переквалифицировалась в еврейскую Арину Родионовну:
– Мы играли там на ступеньках кинотеатра "Колизей", это я хорошо помню. А еще, помню, у меня была няня. Няня ходила в церковь – там же, на Чистых прудах, совсем близко от "Колизея", – и с собой меня на прогулке каждый раз в церковь брала. Я возвращалась домой, а дома вся семья вечером становилась на еврейскую молитву – а я вставала на колени, и молилась! Как в церкви. Как же надо мной вся семья смеялась! Я маленькая еще была, лет семь – ничего не понимала – почему они надо мной смеются… Дай-ка мне чайник с плиты, пожалуйста… Я разбавлю себе… Я такой крепкий не могу…
– Ривка Марковна, а вы помните хоть какие-нибудь молитвы на иврите? – зажглась от внезапно зазвучавшей в Ривкиной судьбе диковинки Елена, передавая чайник – не вставая, сидя – потому что в кухне и одному-то человеку было тесно, а сейчас провернуться уже не было и вовсе никакого шанса – а в битве за место под солнцем с завсегдатаем кухни алоэ она бы явно пала смертью храбрых.
– Нет, девочка, ни слова не помню. Хотя родители знали молитвы прекрасно и каждый день читали. А я и сейчас в этом ничего не понимаю, как и тогда в детстве. Только, помню, когда что-нибудь разбивалось, мама всегда говорила: "Капора!"
– Капора… Смешно… А что это значит?
– Не знаю, девочка. Но я всегда так говорю. Маму вспоминаю. Я же у нее поздним и единственным ребенком была. Я была… Не смейся надо мной только… Я была вымоленным ребенком. И из-за меня мама и не уехала в Палестину… Отщипни-ка мяты там вон, справа за алоэ… Да нет, вот там, в самом уголке – там мята растет… Видишь? Кинь себе в чай пару листочков – зубы пройдут.
– Что значит – из-за вас не уехали? – Елена уже ни за какой мятой не потянулась, а завороженно слушала.
– Да так вот… Сначала была первая мировая, потом все эти волнения, потом революция – вся огромная семья уже почти уехала: было как-то понятно, что здесь им не выжить. А мама из-за всех этих событий вокруг очень нервничала… И никак не могла забеременеть. И они с отцом очень сильно молились о ребенке. А все было готово к отъезду. И вдруг оказалось, что мама беременна. И мама отказалась ехать – именно из-за того, что это был вымоленный ребенок: мама побоялась пускаться в путешествие, побоялась что потеряет ребенка – это было бы для нее страшное богохульство. И мамины родители уже уехали в Палестину, с тем, что мама, как только родит ребенка, вместе с ребенком и мужем отправится за ними. И родилась я. А уехать из страны уже так и не смогли.
И тут Елена с изумлением услышала внутри себя внятное, золотистострунное "брымм", – и свободно запела та загадочная струнка, которая, как ей казалось, совсем уже было расстроилась из-за всех переживаний с Цапелем. И она осторожно, чтобы не спугнуть чуда, расспрашивала дальше:
– И ваша мама с ее родителями так и не встретились больше?
– Нет, никогда. Мои бабушка и дедушка остались в Иерусалиме. Только изредка весточки доходили. И мои родители здесь очень за многими чужими стариками всю жизнь ухаживали: верили, что тогда и за их стариками в Иерусалиме кто-нибудь присмотрит.
– А фотографии! Фотографии есть у вас их? – вдруг с какой-то жадностью вспыхнула Елена.
– Да что там показывать… – Ривка как-то недоверчиво, как будто сомневаясь, правда ли кому-то это интересно, улыбнулась – но все-таки, неповоротливо высвободившись из кухонного табуретного плена, тяжело, многопудово, встала и с трудом чуть разогнув спину зашаркала к комнате по кривому, дважды загибавшемуся коридорчику.
Елена, схватив пиалу с чаем, от которого, заслушавшись, даже и не отхлебнула, шла за Ривкиной движущейся горбатой горой с едва видным из-за холма воротника халата седым кустом.
В комнате, где неповоротливо конкурировали за место огромная кровать, узенький гардероб (втиснувшийся боком в узину между кроватью и подоконником – так что закрывал собой четверть окна), тумбочка (невероятно ужав себя, втемяшившаяся тоже в изножье кровати, с другого угла) и еще одна вытянутая тумбочка – занимавшая всю длину ковровой дорожки (которая иначе имела бы хоть и призрачные, но шансы, стать проходиком между кроватью и стенкой – в результате, отсутствующим) – сесть – да даже и пройти было ровным счетом негде. Каждый из упомянутых предметов, не исключая кровать и подоконник, приютили, в довесок к общему бедламу, на себе еще и опаснейшей высоты сооружения из коробочки побольше, на ней коробочки поменьше, на ней – еще коробочки, еще чуть меньше – и так чуть не до потолка. Впритык к кровати жалась на трех ножках (одну, видимо, подобрав из-за толчеи) маленькая треугольная табуретка, на которой, вместо прикроватного столика, царствовал старинный, черный допотопный телефон (с буквицами под цифрами), со своей свитой (уже вповалку): флакончик корвалола, флакончик валокордина, облатки димедрола, коричневая очень растрепанная записная книжка, крышечка от неизвестного криво вскрытого консерва, синяя объеденная пластмассовая цифра 5 из восковой шкурки сыра и несколько черных промышленных резинок. Ривка медленно переложила всё с табуретки на кровать – пододвинула табуретку Елене, и грузно, измученно вращая глазами под опухшими веками, уселась на кровать сама.
– Достань пожалуйста… Там, из-под тумбочки! Не могу уже наклониться. Да-да, вот это!
Елена изумленно извлекла из-под ножек тумбы пыльной бородой поросшую картонную разваливающуюся коробку из-под обуви. Ривка бережно отерла пыль собственным рукавом и взгромоздила коробку рядом с собой на кровать. Из ветхой внешней оболочки была извлечена довольно чистенькая, на удивление, коробочка поменьше – плоская, оклеенная розовой бумагой в цветочек.
– Ну вот, – Ривка распахнула крышечку – и почему-то отвернулась.
– Какая красавица! Это ваша мама в юности? – вертела Елена в руках фотографический портрет, во весь рост, невероятной яркости тончайшей девушки, с огромными глазами, и косой до пояса, перекинутой через плечо. – Ваша мама на вас похожа была немножко… – и мельком взглянув на Ривку, добавила: – Глазами…
– Нет, девочка. Это я.
– Не может быть… – сорвалось у Елены. – Какая красавица! Ну, я в смысле имела в виду… – проклиная себя за бестактность, Елена давилась словами. – Вы и сейчас у меня самая красивая в мире!
– Да-да, конечно, – от души рассмеялась Ривка.
Елена, впрочем, подумала, что сказанное ею – чистейшая правда: попроси кто-нибудь ее в школе провести конкурс красоты – и Ривка взяла бы первый приз – потому что ее Елена всегда видела сердцем, как-то изнутри души – и поэтому ни грамма уродливого, ни в ее горбе, ни в отекшем лице, с обвисшими, как у раскормленного младенца, фиолетовыми щеками, ни в заплывших верхних веках – не было. А выхоленная школьная дива с подтянутым кожедублением лица – полковничиха Ленор Виссарионовна на шпильках была бы наоборот выгнана с конкурса поганой метлой, как уродина и ведьма – потому что именно такой, несмотря на свой шиньон и несмотря на все свои косметические ухищрения, – алгебраичка Ленор, из-за своей злобени, для Елены во внутренней картинке всегда и была.
Ривка, поначалу отводившая от коробки взор, словно боясь ослепнуть от какого-то горя, потихоньку повернула голову, и с напряжением ждала, пока Елена достанет следующую фотографию.
– Ну вот, а это они, мои родители.
Лица Ривкиных родителей показались Елене невероятно русскими – причем, как-то по-простонародному русскими: у него был нос картофелиной, и большой подбородок, и забавнейшая, чуть взлахмоченная деревенская шевелюра; мать красива была тоже как-то пронзительно по-русски, курносой большеглазой высокоскулой красотой – и только во взгляде обоих была как будто одна на двоих общая строгость и сосредоточенность. Он – в аккуратном костюме, она – в очень длинном, до пола, платье, с узкими рукавами, взрывающимися в фуфоны под плечом.
И несмотря на простоту этих лиц, у Елены захватило дыхание: вот же они, живые, то есть, давно уже мертвые, но здесь-то, на фотографии живые – и Ривка тому гарантией, что неподдельные – люди, которые молились каждый день, читали дома вслух молитвы, даже в самое страшное, сталинское время! Чудо. И это – в семье моей Ривки, с которой я говорила миллион раз о ерундовейшей ерунде! Чудо!
– Когда отца выпустили, ему разрешили к нам в Калинин приехать жить. Ты бы видела, как он изможден был! Кожа да кости. Хотя кожи тоже, можно считать, здоровой не осталось. В Москву нам въезжать не позволяли – за сто километров нельзя было приближаться к Москве. А тут война началась. В сорок первом немцы к Калинину подступили. Из города всё военное начальство, вся милиция, все энкавэдэшники – все в одну ночь сбежали – и город никто не защищал. Жители, поняв, что город сдали, что сейчас войдут фашисты, – начали уходить из города: кто как, собрав пожитки, а кто и вообще с голыми руками. Когда немцы входили в город – мы тоже ушли, еле успели. Иначе бы, конечно, нас убили сразу, мы же евреи… А у отца были талес и тфилин…
– А это что такое?
– Девочка, я не смогу тебе объяснить как следует. Я толком сама не знаю. Это наше, еврейское, для молитвы. Так вот, отец испугался, что если немцы поймают его, и найдут талес и тфилин – то сразу поймут что мы евреи, и расстреляют всю нашу семью. И спрятал все это где-то в доме. Да так спрятал, что потом, после эвакуации, найти не смог. Но он – представляешь – был таких строгих правил, что даже в эвакуации, где голодно было, а мама где-то муку доставала и пекла сама хлеб, так он на Пасху отказывался от хлеба, не ел ничего квасного, на картошке сидел.
Ривка, которая в третьем классе (когда Елену сбила машина, и она на полгода оказалась избавлена от ужаса школы) приходила к ней домой учить умножению в столбик – теперь, кропотливо восстанавливая в памяти душераздирающе ненужные подробности, учила ее элементарнейшему сложению:
– Вот считай сама: в эвакуации нас было в одной комнате… Мы трое, и еще двое из Орши, и еще трое из Калинина, и еще из Ленинграда… Ой, девочка, не могу вспомнить, сколько же их из Ленинграда было… А! Ну конечно – четверо! И все в одной комнате на полу спали…
Следующая фотография дышала радостью – Ривка, все та же худющая большеглазая девочка, под руку с простоватым пареньком – в чуть складывающемся гармошкой костюме.
– Это Зяма…
– Ривка Марковна, а кем был ваш муж?
– Кем-кем… Простым рабочим. А счастлива я с ним была так, как никто из моих знакомых, которые повыскакивали замуж за образованных, да за богатых, с карьерой. Как я из эвакуации в Калинин вернулась, я в пединститут поступила. Закончила там институт. А после войны Зяма – он же у меня фронтовик был, герой – случайно, по каким-то делам от завода из Москвы в Калинин на полдня приехал. Нам-то в столицу всё еще не разрешали ездить. А Зяма влюбился, ну и я тоже! Зяма сделал мне предложение, и меня в Москву перевез к себе. Любили мы с ним друг друга всю жизнь, так, что – вот веришь ли? – ни на один день с ним не расставались! До самой его смерти я так счастлива с ним была…
На карточке, следовавшей дальше, была какая-то полнолицая, совсем ни на кого из доселе виданных героев фотографий непохожая, женщина средних лет, – и Елена, чтобы опять не ляпнуть чего-нибудь, даже не спросила – а просто повернула фотографию к Ривке.
– А это я… Тоже я… Уже замужем – лет тридцать пять мне тут, что ли….
– А как же вы так…
– Располнела, ты хочешь сказать?
– Да нет, я…
– Да я же в молодости после войны танцевала как сумасшедшая! – рассмеялась Ривка. – Каждый вечер! Да и есть особо нечего было… А потом… Потом жизнь как-то суровая пошла – не до танцев было. Хлеб да картошку наворачивали – чем мы после войны отъедались-то! И то счастье, что это было! Ладно, девочка. Что об этом говорить. Прошло – и нету этого. Тебе же завтра в школу вставать! – Ривка, явно стесняясь, что вдруг расчувствовалась, прибрала коробку, и попыталась, в раскачку, встать с промятой ее тяжестью кровати.
– Ну нет, ну пожалуйста, ну расскажите еще!
– Нечего больше рассказывать. Никому это не интересно. На работу меня в Москве долго никто не брал. С моей биографией. А потом позволили вести младшие классы в школе. Спасибо, что позволили. Там я и проработала всю жизнь.
– Что значит "позволили"?! Ну что значит "позволили"?! – не выдержала вдруг Елена. – Ривка Марковна! Ну вы же прекрасно понимаете, что вашего отца посадили незаконно, ни за что! Вы же понимаете, что это было преступление!
– Эй, девочка… Кто ж теперь докажет… Спасибо, что живыми остались…
– Да что значит "спасибо"?! Ривка Марковна?! Это же ведь… Это же ведь…
Ривка кротко усмехнулась.
Елена с какой-то закипающей внутри яростью подумала: "Вот так же и Аня моя, когда кто-нибудь изуродует ей жизнь – Анюта ведь и слова поперек не скажет! А в старости будет вот так же, как Ривка, кротко улыбаться. И благодарить, что позволили выжить!"
– Ладно, девочка… Утро вечера мудренее. Поставь-ка коробку вон туда, сверху, на тумбочку. Пойдем, я тебе постелю.
Ривка, рывками, в несколько приемов встала-таки с постели и не распрямляясь, растирая себе поясницу, вышла в прихожую и принялась по каким-то шкафчикам, вешалочкам и коробочкам искать ключ от двери в гостиную – двери, которая никогда, без чрезвычайных причин, не отпиралась.