На задворках был собственный прудик с мокрой замшей тины – два на два метра: Анастасия Савельевна резкими щелчками большого и указательного пальцев умела смешно передразнивать судорожную мимику скользящих по глади водомерок. А за ним, на задах, уже за забором росли громадные дикие груши, поспевавшие… да нет, никогда толком не поспевавшие – так всегда и остававшиеся синеватыми, с горчинкой, деревянными, в которые нужно было вгрызаться – не без риска оставить в груше всю челюсть – но бесконечно вкусными. Ни сорвать, ни сбить ничем груши было при этом невозможно – ни на какой поклон к человекам дикие груши, пользуясь своим дичайшим, зазаборным статусом, не шли – вымахали ростом с пятиэтажку – и только сам-себе-кум решали, когда одарить кого, по лбу, падающим плодом. Ах, эти груши… Весной, когда они зацветали, Анастасия Савельевна, считая страшным грехом пропустить такой спектакль, с такими норовистыми актерами и со столь богатыми декорациями, – с легкостью школьницы "снимала" Елену с занятий (то есть, на пару-тройку дней прогуливала с ней вместе школу, готовясь после этого, как обычно, написать учителям извинительную записку про внезапное ОРЗ дочери) и везла в деревню Ужарово, глазеть на безумные меренговые, манжетные, фонтанжевые, глазурно-белоснежно-гуашево-грушевые кружева. Земля в деревне была в эти дни еще сырой, скользкой, голой, дом – казался ледяным, не протопленным, накопившим в себе всю зимнюю грусть и отчаянную деревенскую бесприютность – и идти в него – даже чтобы попить чаю – не хотелось; шли греться и ночевать к соседке – деревенской бабе Дарье Кирьяновне, очень черное (от работ на солнце), очень большое, по-цыгански скуластое сморщенное лицо которой было как вывороченный наизнанку куриный желудок. Родители Дарьи Кирьяновны до революции в том же самом доме держали трактир, да и она пыталась подзаработать, устроив, тайком, подпольный постоялый двор – и иной раз во дворе у Кирьяновны застать могло посчастливиться даже настоящую подводу с настоящей, живой гнедой лошадью, без всякого предупреждения пускавшей густую, настоявшуюся, желто-коричневатую, мощную пивную струю.
"Кирьяновна, Бог в помощь!", – кричала мать, едва завидев огромный опрокинутый красный фланелевый зад Дарьи Кирьяновны, копошившейся на огороде. И Кирьяновна, отирая руки о всегда повязанный, почему-то, поверх платья, темно-бордовый передник, и поправляя коричневый грубый шерстяной платок на шее поверх рвано-дубленого, по пояс, полушубка и ярко-зеленой вя́занки, уже бежала, шибко кланяясь на ходу, заискивающе лыбясь и счастливо причитая на всю деревню (считала почему-то лестным "дружить" с городскими) – ставила чайник на неимоверно жарко истопленную печь в своей настоящей, высокой, теплой избе. "Пейте, пейте, ешьте сколько хошьте – третьего дня пеньзия была", – приговаривала Кирьяновна, пододвигая к ним граненые прозрачные стаканы, до краев налитые обжигающим кипятком (так что страшно было даже, что стекло лопнет), чуть подкрашенным прозрачной же желтой бурдой, неизвестно, как много дней назад заваренной, и отрезав щедрые влажные шмотки сероватого хлеба. "Да сыпай, сыпай, не стесняйся, – округло горланила Кирьяновна, с грохотом подкатывая к Елене по столу поближе такой же граненый стакан с обвалившимися сахарными окаменелостями, где, судя по коричневым и черным отметинам и разводам, кто-то уже недавно проводил археологические работы – и выдавала ей для сахара огромную белую гнутую суповую алюминиевую ложку. И Анастасия Савельевна никогда бы, под страхом смерти, не решилась бы вымолвить Кирьяновне цель визита – "любоваться цветением груш" – а только смущенно кивала, когда Кирьяновна догадывалась: "Ага, ну да, присмотреть за домом!" "Ну да езжайте теперь, с Богом, за домом я присмотрю, не волнуйтеся слишком-то. Ага. Чего ему сдеится-то. Ага…" – напутствовала их, картинно кланяясь им до пояса, с большущей красивой челобитной амплитудой руки Кирьяновна – чем вгоняла в краску Анастасию Савельевну, не знавшую, как прекратить это Кирьяновнино вечное крепостное, наследственное раболепство. Кирьяновна была по-скотски жестока к животным. И могла (как говорили по деревне) отдать знакомым браконьерам убить свою собаку – за то, что та была слишком доброй и не лаяла на чужих. По отношению к собакам в ней вообще чувствовалась какая-то звериная конкуренция за жратву. Но Кирьяновна помнила бабушку Глафиру. И этим для Анастасии Савельевны (закрывавшей, из последних сил, уши на все сплетни) Кирьяновна становилась ценней, чем все ее возможные и невозможные достоинства на земле. В памяти старухи Кирьяновны каждое лето соседский, дачный, дом, с непростительно заросшим, по деревенским меркам, буйно-диким садом, разделенный с ней покосившимся заборчиком, все еще был заселен и Матильдой, и Глафирой.
Восемь лет прошло с тех пор, как в проклятое олимпийское лето, ровно перед тем, как Елене идти в первый класс, умерла Глафира. Восемь лет прошло с начала школьной пытки – когда в жизнь Елены вторглись чужие, неумные, наглые, пустые, стадные, скандальные бесталанные люди, пытавшиеся насильно плодить из доставшегося им биологического материала класса себе подобных.
Назло дуре-зоологичке Агрипине, твердившей с идиотским энтузиазмом на уроках, что смерть и разложение – это "естественный процесс жизни", вот она – живая бабушка Глафира с живо подколотыми на затылок, и живо из-под шпилек распадающимися, длинными седыми локонами, сидела сейчас, на крутом крыльце, прямо на верхней ступеньке, как ни в чем не бывало, в своей старой цыгейке поверх халата, и раскуривала, зажав в морщинистых, артритом перекрученных пальцах, беломорину. И между крыжовником и обвалившимся в этом месте гнилым, серым, всегда сырым деревянном забором, над осокой в предсумеречной дымке дергалась отогнанная куревом комариная кисея.
– Чего ты улыбаешься? – черно́ зыркнул на нее, мельком обернувшись опять Крутаков.
– Да так, ничего… – отвернулась она к синему, надышанному чайным чадом окну – живой запотевший лунный камень, пробившийся в мизерную прореху не до конца задернутой грязной шторы.
– Нет, что значит ничего? – Крутаков быстро дунул на жижу в заемной, зеленой чашке, отхлебнул – одного воздуха – но и им обжегся, поставил чашку обратно, и, то ли правда обидевшись – то ли ловко прикидываясь обиженным смешно забарабанил дурацким своим маникюром по приготовленной для Елены дымящейся уже кружке: – Нет, мне прррямо-таки любопытно – что такого веселого я умудрррился сказать, сам того не заметив?
Елена, с ощущением абсолютнейшего, леденящего все тело, мурашками ниже локтей бегущего, безумия этого поступка – как будто из собственного живого жаркого сна чуть ли не в ночной рубашке вдруг выходит на холодную улицу – и произносит чужому совершенно не знакомому прохожему нелепые (для него) слова, кодирующие реальность ее сна, – с одинаковым лунатическим риском, что он либо примет ее за сумасшедшую – либо схватится за это слово и вдруг угадает, подсмотрит ее сон, – но все-таки, давясь, в смертельном ужасе от себя и собственных слов, медленно выговорила:
– Ну… Просто… Я когда маленькой была, всегда просила у мамы по утрам чаю с хахалем… Так выговаривала. Как только просыпалась…
Крутаков встретил это каким-то особым тихим смешком, который она уже от него раз слыхала – не смеялся вслух – а как будто старался сдержать смех, тихо выдувал воздух через ноздри, смеялся одними ноздрями, – и тут же, явно заметив ее смущение, быстро переспросил:
– Ты что, действительно… – Крутаков сделал паузу и добавил с каким-то издевательским подозрением: -…чай с сахаррром любишь?
– Ненавижу. Ничем невозможно так изгадить вкус крепкого чая, как сахаром, по-моему.
– Уф, ну хоть это ха-а-аррра-ашо.
Почему это хорошо – Елена так и не узнала – Евгений, прихватив чай, ушел говорить с заглянувшим на кухню автором (рослым красивым молодым человеком с тревожными губами, которые он все время жевал, и с карими волосами, забранными сзади бархоткой – тем самым, что поддержал ее в предыдущее воскресенье во время дебатов: теперь он притащил для публикации лично проведенный экспресс опрос москвичей за отмену шестой статьи) в Дябелевскую комнату, а она побрела по коридору к гостиной, чувствуя в обжигающихся ладонях вдруг возникшую забавнейшую магию: Крутаковская кружка как будто окружала ее лучащимся полем неприкосновенности – во-первых, с ней она чувствовала себя почему-то гораздо увереннее, во-вторых, опершись на правый косяк двери при входе в гостиную, и, наблюдая многоголосый бедлам – и при этом прихлебывая, она как бы была при деле – важнейшем, причем, деле: чай пила, – и вполне могла позволить себе не заходить внутрь. "Вот он – Крутаковский фокус", – с удовольствием подумала она – и, заметив, как Вадим Дябелев делает ей со своего стула у ближней стены зазывающие знаки быстро взмывающими бровями и сливочными морщинами, поднимавшими его кучеряво-терьерью прическу как парик – с наслаждением указала ему на кружку, как на алиби. "И вообще – раз уж я сумела спровоцировать комсомольского секретаря нести антисоветчину на уроке истории, – со смехом подумала она, – то уж и с этими-то несчастными апологетами приклеивания коммунистам человекообразных масок на рожи – вполне могу ни в какие дебаты не вступать – а наблюдать только как зоопарк".
Мирное наблюдение, впрочем, немедленно кончилось – при обсуждении причин голода в стране и абсолютного отсутствия жратвы даже в московских магазинах, и возможных экстренных экономических мер по преодолению голода, из дальнего – по левую руку, у окна – угла, который она не вполне могла обозревать из-за деки раскрытой двери, лысоватый гипнотический мужик, смахивающий на пьяного Распутина, начал вдруг зачитывать матерщину из какого-то (самиздатовского тоже, кажется) журнальчика:
– Не продадимся… – встав, и со смаком, неожиданным фальцетиком, скандировал мужик, – …сионистским ублюдкам за миску чечевичной похлебки!
Возник хай. Дябелев объявил голосование за то, чтобы лишить скандалиста слова. Другие голоса требовали отказать ему от дома – раз он носит черносотенские журнальчики. Третьи требовали объявить перерыв по случаю никотинового голодания. Чтобы не быть затоптанной, Елена немедленно, забыв про всю наблюдательскую чайпитничающую томность, ретировалась на кухню.
– Дурдом, правда? – неожиданно вменяемым тоном переспросил ее, изящно вплывая в кухню и присаживаясь рядом с ней на табурет, смазливый, миленький русоволосый дурачок в косоворотке, которого она тоже пару раз у Дябелева уже видала. – Всё не о том они все говорят… – и, подвесив фразу в воздухе, явно ожидал ее реакции. И когда реакции (кроме заинтригованного прихлебывания из почти остывшей Крутаковской кружки) не последовало, визитер вдруг понес абсолютно невменяемые вещи – абсолютно вменяемым тембром – периодически останавливаясь, и явно здравыми и, как ей даже показалось – холодноватыми, рассудочными волоокими очами внимательно следя за ее реакцией. Диссонанс показался загадочным, и Елена как будто даже было обнаружила себя втянутой в разговор, порой с простосердечием переспрашивая:
– Какой-какой Сучандра?
Или:
– Я не поняла: какие, вы говорите, шрамы есть высоко в тибетских горах?
– Милый дррруг, иль ты не видишь? – иронично проговорил Крутаков, – который, уже, по всей видимости, какое-то время, стоял и наблюдал за их беседой, незамеченным, в балетной позитуре, в проеме кухонной двери, уже одетый, в куртке.
– Вижу-вижу! – рассмеялась она, едва веря ушам, радуясь смешным картавым позывным.
И как только Крутаков мотнул головой, она, не спрашивая ни слова, выскочила за ним из квартиры, схватив свою куртку – увидев, как в прихожей он черно́ зыркнул в глаза собственному отражению в захламленном чужой тусклой одеждой и телами зеркале.
Когда они вышли во двор, на небе уже репетировала грядущие морозные перехваты ночь. Обжигающе полупрозрачные ледяные синие тени на пепельном стылом огарке луны гладко, проскальзывая без всякого зазора, носились с гадкой, неприятной галлюциногенной скоростью – с каждой секундой подмораживало все злее, и, по мере обратного – в морозной, отрицательной, опрокинутой минус-вечности – бесчинства ртути, видения на небе всё больше напоминали бред человека, у которого подскакивает гриппозный жар. Желания гулять на этом неприятном, неясном, мрачном, морозце, не было ни малейшего – и Елена внутренне уже костерила себя на чем свет за то, что заявилась сегодня к Дябелеву так поздно, под вечер (желая продемонстрировать Крутакову, что у нее тоже есть полно, кроме него, дел).
– Ну, знаешь ли, голубушка: "сволочь" – это твой Дьюрррька еще мягко его пррриложил, – тихо, стоя с ней рядом в темном дворе, возле козырька подъезда, хохотал Крутаков, – когда Елена быстрой скороговоркой, чтобы успеть, пока они сейчас расстанутся, впопыхах дорассказала ему цимес диверсии с "Вольной мыслью" в школе – а именно – довесила тех прямых цитат из Дьюрьки, которых, по какому-то инстинктивному загадочному внутреннему запрету, не стала произносить в стенах Дябелевской квартиры. – Уверрряю тебя… – раскатывался Крутаков, – …сволочь и убийца – это еще очень мягко и интеллигентно! Нобелевский лауррреат Иван Алексеевич Бунин – так тот иначе, как косым лысым сифилитиком Лукича и не кликал!
Елена на секунду опешила, не понимая, шутит он или всерьез – и тщетно пытаясь приладить указанные цитаты к известным ей, публиковавшимся в Союзе, рассказам. И, застыв возле подъезда, и подгибая изнутри озябшими пальцами вытянутые рукава своей куртки вместо варежек, не знала, как растянуть минутки разговора, неумолимо сжираемые зашкаливающим холодом.
– Да ты еще, кажется, классику не читала? – рассмеялся Крутаков. Поежился, сведя плечи. И запросто предложил: – Ну что, поедем ко мне в гости, что ли? Холодно здесь торррчать.
XIII
Тот сорт остановок метро, вернее – ту запредельную степень отверженности жилья от метро, ту неисследованную никем и никогда до конца, и неисповедимую, тайгу новостроек, в которую вез ее Крутаков, Анастасия Савельевна, обыкновенно (когда случалось метаться в такие гости), между собой, учтиво перефразируя народное наречие, лирично называла: Лыково-Перекуку́ево.
Впрочем, Крутаковская станция метро была всего-то в двадцати минутах езды от Пушкинской – не такая даже и окраина, но уж там нужный автобус не пришел, а ненужный – завез их куда-то не туда, и шли они уже минут двадцать пять, а все не было конца и края смерзшимся газонам с полынными обрубками и кленовыми остовами торчком во льду под ногами, и пустынным озверевшим заледеневшим детским площадкам (где страшно было и представить, как притронуться к режущим, наверняка, от мороза, отблескивавшим от фонаря как клинок, железным обезьяньим дугам), и страшным, неосвещенным изнутри бойлерным с двухслойными бронебойными мутно-бутылочными стеклами в полстены, мимо которых по диагонали они шествовали, и очень высокоэтажным, очень блочным, и очень смороженным на вид домам с морозными огоньками, мерцавшими, как из снежной избы – так что казались все эти здания Елене уже одним и тем же навязчивым домом, – который, как оборотень, вырастал все снова и снова у них на пути, – просто, подворачиваясь разным углом и ракурсом, – и казалось немыслимым, что дома все такие одинаковые, из таких одинаковых кубиков сделанные – и, что – нельзя, что ли, из всего этого конструктора скомбинировать скорее уже нужный дом и подъезд?! И казалось, что замерзнут они сейчас посреди этих без всякой системы промозгло неверно светящихся многоэтажных чужих кухонь и яростно блистающих шестнадцатиэтажных шахт мусоропроводов – как ямщик в степи.
– Я, знаешь, честно говоррря, тоже удивлялся всегда даже не тому, почему люди старррших поколений не сверрргали советскую власть с голодухи или от несвободы – а тому, почему они не поднимали бунт пррротив этой вот всей визауальной диктатуррры, пррротив депррресухи в арррхитектуррре, против хрррущеб и вот этой вот всей многоэтажной дррребедении, – рассмеялся Крутаков, когда Елена, стуча зубами, спросила его, наконец, уверен ли он сам, что знает, куда между этими одинаковыми домами идти.
Многоэтажный дом, к которому Крутаков ее, наконец, наискосок через палисадник между двумя другими домами – и, дальше, обогнув угол – привел, оказался еще и изящно облицован кафелем, как небезызвестное общественное заведение.
Потолкавшись с Крутаковым в тесненьком автоматическом лифте (в доме, судя по лифту, было очень много собак) – доехали на запредельный этаж. Домашние полотняные половички, минутное смущение от необходимости снимать под взглядом Крутакова дурацкие, кооперативные, с Рижского рынка, черные дерматиновые, кукольные, на высоком каблуке, полусапожки (казавшиеся ей сейчас еще более неуместно детскими и кукольными, когда она присела на какую-то завалинку в столь же узенькой, как у них с матерью, прихожей, – из-за дерматиновых отворотцев, а так же из-за того, что завязаны они были, под отворотцами, желтыми, отдельно купленными, круглыми шнурочками, бантиком), – темный коридор, ведший куда-то, где, под закрытой дверью, вместе с узкой полоской уютного, коврового, света теплились чьи-то голоса, – неожиданное чистое домашнее тепло, – быстрый маневр Крутакова из прихожей в дверцу налево, – пинг-понговый звук дерни-за-веревочку-верхнего-света – и они уже оказалась в очень маленькой – точно такой же как ее собственная – ярко освещенной комнатке – с той только разницей, что Крутаковская комнатка не частично (в отличие от ее собственной), а абсолютно вся заросла, с низу и до потолка, книжными полками. Свободное от книг место оставалось только для узенького темно-коричневого письменного стола, боком приставленного у окна (заваленного, впрочем, книгами тоже) – и – на противоположной стороне – узенького желтенького диванчика с низенькими, поставленными в ряд, параллелограммами диванных подушек вдоль стены. И даже над диваном чересчур низко (как быстро убедилась Елена, резко туда усевшись – и пребольно стукнувшись башкой) нависала скала книжной полки: нижней – в простирающемся и здесь, до потолка, книжном стеллаже.
– Нет, ну не все, конечно, там прррям вот подррряд гэбэшники, – Крутаков, усевшись у письменного стола, развернув вертящееся кресло в ее сторону и как-то взбрыкивая то и дело жаккардовыми шерстяными плечиками, стряхивая остатки холода, музыкальными руладами продолжал прерванный на улице разговор. – Есть, ррразумеется, и пррросто сумасшедшие – но, уверрряю тебя: этот юррродивый с шамбалой – самый что ни на есть циничный пррройдоха. Ходит прррисматривается к людям, прррислушивается к ррразговорррам, пррроверрряет людей – под такой вот тррронутой, полоумной маской.
– А зачем же ты туда ходишь?! – оторопела Елена.
– Ну, это в некоторрром ррроде моя ррработа. Или хобби – как хочешь называй. А как бы я иначе людей оттуда вылавливал? Вот, тебя встррретил, напримеррр – ненаррроком… – рассмеялся он. – И, кррроме того, то что я прррошу тебя быть крррайне осторррожной, если ты туда еще ррраз когда-нибудь пойдешь, соверрршенно не значит, что…
– Да никогда я туда больше не пойду после того, что ты рассказал! – отплевывалась Елена.