Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова 50 стр.


IV

По асфальту неба скрёб алюминиевый. Собирай осколки звезд, не отлынивай. "Набросали сверху нам рухлядь жалкую!" – дворник смело погрозил небу палкою. Так не хочется входить в мир взъерошенный, но сквозь шторы первый луч – гость непрошенный. Осмелел, стучит в окно все решительней, и лимонным соком в глаз – возмутительно… Рифмуя с зажмуренными глазами утренний рёв вгрызающейся в расколотые пласты льда железной лопаты дворника, боясь вылезти из-под одеяла в холод, Елена и сама удивлялась тому, как – с наступлением каникул, и с временным прекращением обязаловы (хоть и вполне отменяемой прогулами) школы – стало вдруг не то чтобы легче вставать по утрам – это бы было извращением – но как-то жаль стало просыпать свет, которого и так давали по случаю зимы не много, совсем не много. Отпраздновала с Анастасией Савельевной новый год: сказав, что пойдет спать, смотрела с четвертого этажа, как в два часа ночи Анастасия Савельевна в любимом своем шоколадном приталенном пальтишке, скроенном специально для нее подругой детства из бывшего Никольского, валялась в сугробе вместе с одиннадцатью девчонками-студентками – в засаде, через двор отстреливаясь снежками от всего двух уцелевших в группе тщедушных мальчуганов. А потом, выйдя на кухню (не осталось ли чего съестного?), Елена обнаружила там одиноко и молчаливо танцующую на месте (ветвисто извиваясь к потолку руками) абсолютно бухую, как-то случайно затесавшуюся откуда-то вместе с оравой студентов преподавательницу мат. анализа, которая спьяну приняв Елену за студентку с другого курса, сообщила ей, что как-то раз в отходняке после учительской попойки на седьмое ноября вышла в астрал и летала между звездами (потом, через несколько минут полета, все-таки обнаружилось, что это у нее сердце с перепою просто прихватило), – а затем принялась наставлять, что если Елена захочет когда-нибудь охмурить мальчиков, то надо танцуя "активно двигать бедрами". "Работает безотказно. Проверяла!" – пьяно играя чуть припухшими глазами твердила случайная гостья.

А на следующий день Елена тихо собрала спортивную сумку и переехала жить на все каникулы к Ривке – которая не без страха отбыла в подмосковный санаторий (старый ученик, кооператор, подарил путевку), с радостью оставив Елене ключи – присматривать за квартирой.

Анастасия Савельевна, хоть к Ривке дочь и подревновывала, но, кажется, понимала, что иначе ежедневных скандалов не избежать.

Через пару дней после нового года потеплело, разморозило, развезло. Трюк сам по себе, в общем-то не новый, но каждый раз вызывавший сдержанное недоумение – примерно как летом скверный протекший холодильник в киоске мороженого на Соколе, из которого мороженщик доставал и предлагал вместо дефицитного фруктового какой-то жидкий кисель в сквасившемся бумажном стаканчике: уже никакими фокусами не удавалось вернуть это безобразие в прежнее, мороженное, состояние – а если засунешь в морозилку дома, то оно застывало в похабный подкрашенный и подслащённый лед.

На Девятьсот Пятого Года, в круглом светлом павильоне метро, по пути в редакцию газеты, уже на выходе с эскалатора прекрасно видны были на сером граните пола кошмарные кабаньи, черные, растоптанные, посекундно менявшие форму рельефные слякотные следы, за турникетами начинались и вовсе топи, а на улице при выходе из павильона – так и вообще надо уже было просто выбирать: плюнуть на все, развернуться и покатить обратно – или следовать дурацкому примеру всех остальных женских сапожек и полу-, понуро пускавшихся вплавь. "Плывет красотка записная, своей тоски не объясняя… – мрачно цедила себе под нос Елена, с жалостью рассматривая и так уже превратившиеся в коричнево-пятнистые, экс-желтенькие шнурочки, выскакивавшие из-под дерматиновых отворотцев. – Конечно, где уж тут объяснить… В этом болоте".

Впрочем на второй день обнаружились, чуть правее, ополовиненные деревянные пивные ящики, выложенные кривой, длинной, шаткой хордой как понтонный мост (склизко прогибавшийся под каблуками) к суше: тоже весьма относительной – в том смысле, что мокрый снег с жидко замешанной миллионными ногами черной талой грязью хотя бы уже не захлестывал через щиколотку, сразу обдавая ступни сквозь капроновые колготки ледяной безнадежностью.

Уже на проходной газеты начинался хоровод невидимок: используя краткое, вялое, невыразительное выражение из трех цифр нужно было вызвонить по местному, растрескавшемуся, темно-зеленому, на стене зябнувшему телефону Анжелу или Клару – томно-официальная интонация голоса обеих была абсолютно не отличима, и Анжела всегда, судя по голосу, обижалась, когда Елена принимала ее за Клару; ситуация усугублялась еще и тем, что в реальной жизни ни Анжелу, ни Клару Елена ни разу, за все свои визиты в редакцию, так и не видела, так что выяснить, не одно ли и то же это лицо, просто с легким раздвоением личности, было невозможно. Когда же и та и другая уходили красть кораллы, и не отвечали, надо было (совершенно уже по другому местному номеру) позвонить попросту Кате, и та, без всяких обид и вопросов (хотя и тоже оставаясь невидимкой) выписывала пропуск, звонила вниз на вахту охраннику, и вохр негостеприимно, каждый раз, как будто впервые, как будто Елену до сих пор в глаза не видел, заново, с садистским удовольствием выяснял, почему же у Елены нет паспорта. "Может и правда склероз, чего уж тут…" – снисходительно оправдывала молодого дядьку Елена – и поскорее сувала ему под нос сомнительную, мятую, университетскую бумажку с ее именем, напечатанную на машинке.

Невидимки продолжали верховодить в редакционной жизни уже и когда Елена из не слишком шустрого лифта выходила на нужном этаже: в большой комнате, с десятью что ли столами, куда она (несмотря на впитавшийся во все стены стойкий запах внутриредакционных попоек) любила заходить, потому что никто ее больше не спрашивал, кто она (сразу выучили, видимо, обладая лучшей, чем у охранника, памятью), – какой-то молодой человек, споря с коллегой, то и дело подобострастно обращаясь к кому-то третьему, отсутствующему, грозно прибавлял: "Не знаю, не знаю – вот Артурище придет и скажет как надо". В другой комнате, куда Елена, слоняясь по коридорам редакции заглянула, какая-то женщина (не Анжела ли?! Сменившая голос!) хвасталась другой: "На меня вчера Артурище та-а-а-ак взглянул!" – "Да он на всех так смотрит. Нашла чем обольщаться, – с явной ревностью возразила другая. – Меня вон он за бок обнял – вот так – на прошлой неделе – и я ничего! Не замуж же теперь за него выходить!" Елена, уже было подумавшая, в предыдущей комнате, что "Артурище" это какой-то начальник – тут начинала заподазривать, что это просто какой-то редакционный дон жуан. А через несколько дней близ кабинета главного редактора какой-то весельчак беззаботно ей мигнув в сторону приемной, сказал: "Вы наше Артурище видели уже?" Елена честно ответила, что нет, постеснявшись что-либо переспрашивать – и подумала: "А может они и вправду так своего главреда, по какой-то неясной причине, обзывают?!" А потом, в следующий ее визит, когда Елена, в скучающей прогулке по коридорам, разминулась в дверях информационной комнаты с каким-то выкатившимся клубком людей, другой обитатель комнаты ее с азартом переспросил (явно имея в виду кого-то сейчас ушедшего): "Ну?! Как вам наше Артурище?" И Елена, методом исключения лиц, вычислила, что тот, кого наделяли этим звучным преувеличительным суффиксом, был в действительности крошечного роста молодым человеком, с гуталинными взъерошенными стриженными волосами, армянскими меховыми бровями и шерстяными руками, на которых, при закатанной выше локтя рубашке, смешно смотрелись блестящие, массивные, с железной оправой часы. При обожающем хихикании и женского, и мужского пола вокруг, маленький редакционный идол вымученно шутил что-то про масковый лай.

Дьюрька, которого попервоначалу отправили в многотиражку ГУМа (в чем-то страшном сейчас, гигантском здании которого на всех прилавках царила пустыня Гоби, а угрюмые очереди стояли только в холодные женские нужники меж этажами), тут же, услышав, куда ездит Елена, обиженно заявил: "Что, это я – в этом ГУМе гнить что ли буду?" – и увязался в известную редакцию вместе с ней.

На редакционных планёрках, куда их обоих приглашали, Дьюрька, усевшись в дальнем конце многолюдного длиннющего стола, с умилительным усердием стенографировал в тетрадочке всю информационную абракадабру, которою участники через стол перебрасывались. К присутствию навязанных университетом "практикантов" все относились расслабленно – но явно начинали нервничать, как только Дьюрька или Елена заводили речи о том, можно ли предлагать свои темы для статей.

Будучи побойчее Елены, Дьюрька все же выпросил себе задание: отправили его на заседание какого-то умеренно перестроечного райкома КПСС на востоке Москвы – написать репортаж.

Через день, утром, Дьюрька, с абсолютно красными ушами и со скомканной газетой в руках, с гневом сообщил ей в коридоре редакции, что "немедленно же отсюда уходит", и что "ноги его в этом здании больше не будет": и тут же показал измятый разворот внутри газеты, где его репортаж включили в состав большого текста, подписан который был совершенно другой фамилией – одной из улыбчивых аборигенок редакции.

– А ты чего-то дррругого от комсомольцев ожидала? Дьюрррька твой тоже, дурррачок доверррчивый… – картаво скучал Крутаков в трубке, когда Елена, с традиционным уже удобством (с журнальной банной полочкой перед собой) расположившись в горячей Ривкиной ванне, вымучивала для него новости (дней десять подряд уже с Крутаковым, из-за редакции, не видясь), и опять Крутаков говорил с ней как с маленькой, и от обиды, бросив трубку, она все-таки опрокинула случайно Ривкин черный телефон в воду, и еле успела (чуть черпнул только циферблатом) выудить телефон за хвост провода, до того как утопит весь, и потом феном просушивала коробившиеся старомодные буковки под цифрами на размокшей, темно-коричневой от воды, картонной подложке металлического диска.

Все-таки жалея распроститься с аттракционом под названием "редакция" – вот так вот, без всяких трофеев (в смысле без какой-либо, хотя бы смешной, взрослой истории, которую Крутакову можно было бы с гордостью пересказать), Елена хранила в кармане куртки забавнейший, сложенный вчетверо, документ, в газете ей, по просьбе университетской школы, опрометчиво выданный: на листке с редакционной шапкой на машинке напечатано было, что она "является внештатным корреспондентом и направляется освещать мероприятие". Никакой конкретики про "мероприятие", к счастью, не следовало. И Елена с нетерпением поджидала повода принести в редакцию собственную, никем не заказанную статью.

В конце января, когда уже начались занятия в школе, и Елена переехала (по большей части из-за лени ходить до школы дольшее расстояние) обратно к Анастасии Савельевне, – повод, наконец, предоставился.

Дьюрька, выясняя, где бы разузнать подробности о гибели на Лубянке своего деда ("Где-где, Дьюрька! Только там, куда ты попадать точно не хочешь!" – издевалась над его наивностью Елена), прослышал про то, что в авиационном институте, совсем неподалеку от них, открывается учредительный съезд "Мемориала" – группы людей, которые сбором документов об убийствах и других преступлениях спецслужб сталинской поры как раз и занимаются.

– Это же самое важное событие современности! – ликовал Дьюрька, на ходу сильно, с серпообразной взлетающей амплитудой, размахивая школьной сумкой – провожая, чтоб потрепаться подольше, Елену домой. – Школу придется завтра прогулять!

Свой документик, выданный в совковой редакции, Дьюрька, после истории с воровством его репортажа, разодрал в клочки – и, непогожим утром мемориального прогула, очень об этом пожалел. В узком предбаннике дворца культуры авиационного института, – дворца (убогого, сильно вытянутого, в тоскливом провинциально-хрущёвском стиле, зданьица с трехэтажным фасадом и ярко-алым плакатом "Добро пожаловать" над длиннющим – так чтобы разом все курильщики спрятались от мокрого снега – козырьком подъезда), в кинозале которого, как со смехом Елена вспомнила – с год тому назад – на относительно широком экране при полном аншлаге (давка за билетами, истерика не попавших) она смотрела запретный, запредельный, западный, откровением для всей Москвы казавшийся, старинный фильм "Help" ("это не тот беатл"), и Эмма Эрдман жгуче потом ей завидовала, – разложен оказался туристический маленький столик с надписью "Пресса", и Елене, как только она развернула редакционную филькину цидульку, без всяких вопросов выдали красивейший пропуск.

Дьюрьку же охранники пускать внутрь без пропуска не хотели. Дьюрька запаниковал было – но вдруг ринулся к другому столику – с табличкой "Регистрация участников":

– Я – внук Беленкова-Переверзенко! – стукнул он, побордовев, по столу кулаком, испугав вежливую интеллигентную сухую даму в очках, записывавшую делегатов. – А меня пускать не хотят!

Кто такой Беленков-Переверзенко дама не знала. Но, выслушав, краткий, яростный, брызжущий рассказ Дьюрьки, со скорбным лицом закивала и моментально выписала Дьюрьке мандат участника учредительного съезда.

– Здоровско! Во здоровско! – любовался мандатом Дьюрька, влетая в двери, наперегонки, широкими, но круглявыми своими плечами отчаянно пихаясь с Еленой и ни секунды не держа курс прямо – весь как-то ходя ходуном от распирающих его эмоций. – Я же теперь голосовать могу! – ровно таким же голосом, как когда-то хвастался "красивыми ручками", фанфаронил Дьюрька, вертя у Елены перед носом бумажной финтифлюшкой. – От меня зависит будущее всей страны! – надувал щеки, и тут же краснел, лопался, и сам же над собой раскатисто хохотал.

Вдруг застыли оба как вкопанные: иллюзия, что явились, по мистическому закрутку пространства, на прогуливаемый урок географии, была полная – в фойе красовалась абсолютно точно такая же, огромная, как в географическом кабинете, карта "Союза Советских Социалистических Республик". Только вместо традиционных кишочков рельефа, туши и блеклой косметики автономных ССР и пунктиров железных дорог – каркали, харкали с карты непонятные и страшные слова: Карлаг, Иркутлаг, Берлаг, Воркутлаг, Карагандлаг – как проклятия старой карги, как кашель зэка с отбитыми легкими. Угличлаг, Холмогорлаг… – вурдалачьи аббревиатуры, надругательски уродовавшие древние имена городов и сел. Хабаровлаг, Воркутпечлаг, Ухтпечлаг, Волголаг – и еще сотня харкающих проклятий. Вот он, архипелаг Гулаг. Дальше шли бесконечные (не было живого места на теле страны от всех этих язв) "тоны" – тюрьмы особого назначения, и политизоляторы. Некоторые названия сквозили даже вертухайским юморком: Алжир – Акмолинский лагерь жен изменников родины.

– Вот! Так же и мою бабку швырнули в лагерь, когда деда расстреляли! Как жену врага народа! – скрежеща зубами, сообщил Дьюрька.

К Дьюрьке (спешно, дрожащими руками доставшему фотоаппарат из кожуха – и быстро, как будто запретную карту сейчас скомкают, сорвут со стены, сожгут – фотографировавшему ее с двух краев) подшагал, справа, из толпы, вежливо накренясь, как будто безостановочно кланяясь ему, темноглазый, коротко стриженный, чуть лопоухий молодой человек – стриженые волосы которого были до того густыми, что казались небольшой шапочкой, над лопоухими ушами надвинутой:

– Здравствуйте, меня зовут Дэвид, – объявил он на русском, с очень сильным акцентом, нарываясь на рифы согласных – а на гласных и вовсе взрываясь как на глубоководных минах. – Я корреспондент "Вашингтон пост"… Ви не возражаете?…

Но Дьюрька не только не возражал, а как будто всю жизнь и ждал возможности на весь мир крикнуть правду об убитом деде, которую боялись вымолвить его мать и бабка:

– Когда деда убили на Лубянке, его дочь – моя мать – совсем маленькая была – пяти лет не было. А жену его – бабку мою – запихнули моментально в лагерь. Так вы не представляете – родная сестра бабушки даже боялась взять к себе ребенка – отказалась! Струсила! Потому что шли расправы и с теми, кто давал приют "детям врагов народа"! – (американец, ссутулясь, достав шариковую ручку и пристроив блокнот на лацкан, – записывал, по-английски, едва успевая за Дьюрькиной бурливой речью.) – Мать сиротой осталась – пока ее не согласилась тайком взять двоюродная материна сестра. Вы не представляете, что это было! Животный страх! Всю жизнь! Когда бабушку выпустили из лагеря, мать с бабушкой тряслись сидели всю жизнь, языки прикусив! Даже мне ни слова не говорили! Боялись, что я сболтну лишнего! Они были уверены, что опять все вернется, что расправятся и со мной! Боялись, что в любой момент и их вот так же могут убить – без суда и следствия! Даже когда перестройка была объявлена – все равно молчали, боялись! Полгода назад мне вот только про деда рассказали – под строжайшим запретом что-либо говорить в школе! Боятся все до сих пор! Животный страх в крови после всех этих лет ужаса!

Елена, оставив Дьюрьку давать интервью, пошла обследовать окрестности, торя путь в пестрой, удивительно живой, взбудораженной, счастливо-взволнованной какой-то толпе, – педантично заглядывая в каждую дверку с надписью "посторонним вход воспрещен". А когда вернулась – едва разыскала Дьюрьку.

– Пжлста, пжлста, пжлста – ну возьми у него автограф, для меня! – изнывал Дьюрька, кивая на какого-то старичка, в самом центре толпы. – Мне самому неловко – ты все-таки девочка, тебе удобнее… Пусть он вот на моем удостоверении участника мемориальского съезда мне распишется!

Высокий, худой, курносый старичок, с чуть свернутым на правый бок носом, обескровленными сизо-серыми губами и с обильными мелкими возрастными пигментными бобами на опушенной по кромке белым одуванчиком обширнейшей лысине (уже́ придававшей голове гигантский масштаб планеты, а еще и как будто надставленной, для дополнительного объема мозга, сверху на темечке куполком), нежным, нетвердым, срывающимся, но сварливым голоском сверлил мозг какому-то наглому, официозного вида журналисту с прической образцового милиционера:

– Репрессивные органы не могут сами себя реформировать! Так не было нигде и никогда, ни в одной стране мира! – худое лицо страстно говорившего старика выглядело так, как будто бы какое-то время назад вдруг резко сдулось, и висели вокруг губ и по обеим сторонам носа складки – и несимметрично свисали левая и правая бровь и верхние веки, по-слоновьи закрывая жгучие глаза, когда он судорожным движением снял – цепкой рукой – очки.

– А кто это? – тут же громко переспросила Елена.

– Ты что – тише! Ты что, не знаешь?! – зашипел Дьюрька. – Это же академик Сахаров! Который из ссылки недавно…

– Как? Это – Сахаров? – изумилась Елена, для которой звание "академик" должно было непременно сопровождаться отвратным откормленным пузом и гладкими сливочными толстыми щеками. – А я его только что в комнатке подсобной видела – он там каким-то двум женщинам с кипятильником разъяснял, что дважды кипятить одну и ту же воду нельзя – что это вредно для здоровья!

Назад Дальше