Оправдан будет каждый час - Амлинский Владимир Ильич 11 стр.


Вот англичане что-то иронически-издевательское кричат итальянцам.

Пустая банка пива летит в итальянскую трибуну. Окровавленное лицо болельщика.

Итальянец перепрыгивает через барьер.

Его сминает толпа англичан.

Эта же толпа, топча друг друга, лавиной катится вниз.

Драка в секторе, где сидят итальянцы. У англичан в руках бутылки, вырванные из трибун балки.

Крик, огромный клубок катится все дальше. И вот уже рушится трибуна, давя людей.

Это хуже, чем война, там есть, хотя бы с одной стороны, осознанный смысл сражения, здесь его нет.

Люди под бетонными плитами судорожно, беспорядочно копошатся.

Бегущие полицейские… Вставший в тревоге и недоумении стадион. Протяжный, непрекращающийся крик.

Англичане избивают тех, кто остался на трибуне, итальянцы вяло, обреченно отбиваются.

Футбольное поле, отгороженное бортиками, яркими бортиками в рекламе. Здесь все для вас, господа болельщики, радио "Филипс", сигареты, обувь "Адидас", сладкое пиво - все для вас, господа болельщики… Синие, красные, черные надписи над зеленым, ровно подстриженным газоном поля.

А санитары уже толкают носилки в люки белых машин, носилки, покрытые простынями.

Вот такой футбол.

Матч все-таки состоялся… Итальянский клуб выиграл 1: 0.

Как могли играть футболисты и как могли смотреть болельщики после всего этого, трудно представить.

Однако играли.

"Матч состоится в любую погоду" - так гласит одна из заповедей футбола.

Все равно будут играть, рычать, свистеть, когда возникнет голевая ситуация, острый момент. В этот раз болели тише, чем обычно. Итак, итальянцы отомщены. Десятки убитых отквитаны одним победным голом.

Впрочем, надо отдать должное операторам - они не показали этот позорный матч.

Большой футбол стал погромным футболом… В сороковых, пятидесятых, шестидесятых возникали стычки, драки, столкновения, но такого безмотивного, массового вандализма не было.

Английский клуб и его болельщики были оштрафованы, лишены права выступать а дальнейших состязаниях.

А по убитым итальянцам служили погребальную мессу, хоронили, как правоверных католиков, они уходили в вечность, освященные церковью, под флагом любимого клуба.

У меня почти нет фотографий с отцом, фотографий взрослого возраста, хотя он как-то предложил сфотографироваться, но я не стал, какое-то суеверие остановило меня. Я подумал, что фотография - к разлуке. Осталась фотография шестидесятых годов: мы с отцом в квартире на улице Вавилова. Но есть другая, давняя, особенно любимая мною…

Я часто рассматриваю ее: мужчина и мальчик, отец и сын. Мужчине еще нет сорока, высокий лоб, улыбка, но как бы слегка скованная, робкая, и сосредоточенный, чуть напряженный взгляд, а у мальчика всего лишь удивление в открытых светлых глазах. Удивление перед чудом фотоаппарата и радость, что он с отцом.

Это видно по позе. Мальчик плечом прильнул к отцу. Сумрак фотоателье на Покровке, вспышка - и вот она, фотография, которую я храню уже много лет.

Всматриваюсь в облик отца, разглядываю его густые, с легкой проседью волосы, его пиджачок в крупную клетку, аккуратную рубашку с пуговичками на воротнике, галстук. Так ходили тогда интеллигенты, да и то немногие. Те, что не стремились спрятать свою прослоечную сущность в расстегнутой рубашке, в полувоенном френче. Мне страшно нравилась эта фотография.

И, глядя на поседевшего, изменившегося, но все же легко узнаваемого на фотографии отца, я говорил:

- Видишь, как хорошо ты смотрелся. Ты был очень фотогеничный.

- Я и сейчас фотогеничный,- шутил отец и показывал цветную фотографию, где он на парижском совещании историков науки.

Мне его довоенный образ кажется особенным. Мне нравится его несовременность, старомодность и вместе с тем доброжелательство, открытость его взгляда, внутренняя свобода, хотя даже на фотографии угадываются тревога и ожидание.

Нелегкие были для него годы и в работе, и, как принято говорить, в личной жизни.

Но чувствовались в нем мужская расцветная сила и красота.

Он был даже еще не в расцвете, а в начале расцвета. Расцвет этот пришел позже, может быть, с опозданием. Был… Этот короткий глагол прошедшего времени звучит непоправимой тяжестью и определенностью.

Конечно, я точно, конкретно не могу вспомнить, что происходило в тот день, когда мы с ним снялись на Покровке. Но я могу себе это представить, могу реконструировать время, могу приблизить себя, сегодняшнего, к тому, к тогдашнему. Все могу, не могу изменить только это слово "был". Ибо телефон, по которому я ежедневно звонил моему отцу, неодушевлен, замер навсегда, и хотя смерть людей, как учил меня отец-биолог, является частью общемирового процесса, продолжением жизни, для меня она в данном случае незакономерна и противоестественна.

Может быть, еще и потому, что он так и не стал стариком, сохранил удивительную легкость, память, способность работать, неистребимый интерес ко всему, что происходило рядом и внутри него самого. Когда внезапно теряешь самого близкого друга и если к тому же еще этот друг - твой отец, ощущаешь огромную глухую пустоту сиротства, сколько бы лет тебе ни было.

Отчего же ты улыбаешься не в полную силу, отец? Ведь ты молод еще, и с тобой твой сын, и на улице весна. Весна сорок первого года.

Мысленно прочерчиваю тот маршрут. Много раз я ходил вместе с отцом, потом один, еще при жизни отца. Я работал тогда на Чистых прудах в газете "Московский комсомолец". Мы уже покинули этот район, улицу Чаплыгина, стали новоселами Черемушек, тогда еще неустроенных, казавшихся удивительно сухими, голыми, стандартными после Чистопрудных переулочков.

Мы жили на улице Вавилова. Это было любопытное совпадение, и хотя улица была названа в честь брата Николая Ивановича, но все равно она носила имя Вавилова, столь много значившего для отца.

Кстати, сегодня никто не может точно определить, какой же это Вавилов. Что за улица безликого Вавилова? Один в сорок пятом году стал президентом академии, другой в сорок третьем погиб. Двое выдающихся русских ученых с разными судьбами… И название улицы, уравняв их и объединив, ни о чем не говорит человеку, мало знающему историю советской науки. А таких все же большинство.

Помню, как в Воронеже после многих выступлений, писем одна из улиц была названа именем Платонова, Андрея Платонова, прекрасного писателя, родившегося в Воронеже. Правда, это не та улица, на которой он жил, а просто одна из улиц-новостроек. Но Платонов известен не столь уж массово-широко, да и фамилия распространенная, и возникает ощущение, что люди просто не знают, в честь какого Платонова названа улица. Я спрашивал, кто-то пожал плечами, один немолодой мужчина уверенно ответил:

- Это генерал, который принимал участие в боях за Воронеж…

Куда как лучше и яснее было бы назвать: "Улица писателя Андрея Платонова".

Но вернемся в московскую весну сорок первого года. Продолжим путь отца и сына из маленького фотоателье в середине Покровки, где в витрине выставлены фотографии знаменитых людей, снимавшихся в этом ателье, а также чабанов и свиноводов, приехавших ненадолго в столицу, на ВСХВ, а также кое-кого из обыкновенных москвичей с приятной фотогеничной наружностью,- продолжим этот путь дальше.

Они проходят мимо большого пруда с черными и белыми лебедями, мимо кафе, откуда доносится чуть приглушенное патефонное жужжание - играют веселые, приподнятые песни Дунаевского и упадочно-лирические Лещенко.

Вот они подходят к метро "Кировская".

Возле метро отец покупает сыну мороженое эскимо, фруктовое, сиреневого цвета, на палочке. Сколько раз вспомнит сын острый, кисловатый вкус этого мороженого в далекой эвакуации, да и не только там, вспомнит эту прогулку по весеннему парку, вдоль молодых лип с уже распустившимися на раннем ярком солнце крепкими клейкими листочками, мимо пруда, просторного, как озеро… Какой счастливый и безмятежный час!

Но вот запись тех дней в отцовском дневнике:

"Не ясная, но давящая тревога в душе. Что-то должно случиться не только со мной, но со всеми нами… Война неизбежна. Готовы ли мы к ней полностью?

Песни, фанфары, литавры, уверенность хороши тогда, когда они зиждутся не только на духе, на эмоциях, но и на разумном, продуманном хозяйствовании, где не один лишь порыв да невероятные показатели одиночек, но и согласованность в замыслах, поступках… в повседневной нашей жизни это встречается не всегда".

Мне неведомы думы и тревоги отца. Мороженое тает во рту, тает в руках, тяжелыми жирными каплями падает на асфальт, задевает нос башмака.

- Вытри рот,- говорит отец. Говорит механически, он привык уже к этим быстрым, механическим замечаниям, ибо я, как и все дети, всегда что-то делаю невпопад.

Сын зовет его в зоопарк, свое любимое место в Москве… Можно подумать, что он станет зоологом - такой жадный, непроходящий интерес к зверью. Еще не поступил в школу, а Брема в издании Детгиза сорок первого года всего залистал, зачитал по складам.

Зоопарк - зеленый, шумящий, ревущий оазис в асфальте пустыни. Там проходит жизнь запертых, зарешеченных, рыкающих, свистящих, поющих, почти всегда голодных (хотя кормят их довольно сытно) прекрасных зверей.

Над ними ставят опыты на выживаемость в неволе, на способность к размножению. Их скрещивают, и вот появляется пугающий, единственный в своем роде тигролев. Он произошел от двух самых сильных, претендующих на первенство хищников земли.

- Папа, пойдем к тигрольву,- просит сын.

- Нет, нет, сынок, сегодня нельзя. Мне нужно работать.

- Почему работать? Сегодня же воскресенье. Никто сегодня не работает.

- А у меня работа такая, что и по воскресеньям…

Как часто еще я услышу эту фразу. А потом ее услышит мой сын, тоже зовущий меня в воскресенье в зоопарк.

Они возвращаются домой уже другим путем - по Большевистскому переулку, мимо переулка Стопани, где светится в ранней зелени желтовато-белый дворец - Дом пионеров. Они проходят мимо серого каменного дома с рыцарем, опустившим перчатки на меч. Этот дом похож на наш, его строила одна и та же немецкая компания в конце прошлого века.

Все переулки здесь переименованы. Еще недавно, до моего рождения, переулок Стопани назывался Фокиным, Большевистский - Гусятниковым, улица Жуковского - Мыльниковым переулком. Тихая, деревенская, патриархальная Москва менялась, менялись и названия ее улиц.

Вот и мы идем к Машкову переулку, который вскоре станет улицей Чаплыгина, параллельной улице Жуковского.

Безусловно, Москва должна знать своих героев и ученых.

Но что-то неизъяснимо прекрасное все же есть в этих простых исчезнувших названиях: Фокин, Гусятников, Машков, Кривой переулок, Курский тупик.

Отец и сын сворачивают в свой Машков. Вот и их дом той же немецкой компании, что на Большевистском, шестиэтажный, с двумя подъездами, над одним - лепной амур.

Большие окна, тяжелые дубовые двери, обитые медью; лифтерша тетя Феша и лифтер дядя Петя, Петр Федорович, горбун, иногда приветливый и услужливый, иногда раздражительный, а во втором подъезде Василий Васильевич, усатый, мощный, важный, похожий на царского городового.

Нет, они не просто нажимают кнопки и вызывают лифт старой немецкой фирмы "Карл Флор. Берлин", ажурно-железный, с медно начищенными кнопками и белыми, как из слоновой кости, ручками.

Они знают, кто к кому идет, кто от кого ушел, кто кому кем приходится, кто с кем дружит и кто с кем враждует. Короче, они знают: кто есть кто. Много они знают про жителей дома, и в этом их особая ценность.

В доме же нашем живут не только такие скромные ученые, как отец, но и знаменитые на весь мир: академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, а также герой ледовой эпопеи Кренкель.

В сорок шестом году вышел справочник "Академия наук Союза ССР. 1946". В графе "Почетные академики" всего три человека: Сталин, Морозов, Гамалея. У первого в разделе "адрес" написано: "Москва, Кремль"; у Гамалеи: "ул. Чаплыгина, 1-а".

Академик был очень стар, высохший с лицом будто бы загорелым, на самом деле таким делала его старость. В шапочке на крупной голове, одновременно улыбающийся и равнодушный ко всему, что окружало его, что проносилось мимо,- слова, бытовая суета, все это мешающее протекало сквозь его пальцы, как вода. Иное, скрытое от постороннего глаза, интересовало и вело его по жизни, дряхлеющего, но стремительного и всегда спешившего. Наверное, старость подгоняла, не давала ни минуты на простои, заставляла спешить, спешить.

С его внуком мы носились по коридору квартиры почетного академика, заскочили бесцеремонно к нему в кабинет. В кабинете он показался совершенно иным, лет на двадцать - тридцать моложе. Он говорил звонким, резким, молодым голосом, очень быстро и непонятно для нас; кто-то из учеников, тоже весьма солидный и почти пожилой человек, пытался вставить словцо или поспорить. Почетный академик, не глядя, уверенно обрушил на этого человека буквально поток непонятных терминов, доводов, аргументов. Тот вначале сидел с растерянным и словно бы несогласным, чуть-чуть обиженным лицом, но вскоре стал почтительно кивать: "Да, да, Николай Федорович, кажется, вы правы".

Другой же, самый молодой, возразил почетному академику, и тот, как ни странно, остановился, задумался, потом воскликнул: "Вот это именно то, что и нужно… именно, именно".

Мы посидели немного с внуком, моим ровесником, и ушли.

Кабинет с застекленными стеллажами до потолка, с несколькими старинными картинами, академик и ученики - все это было необычно, интересно, хотя и совершенно непонятно, о чем они говорили. На руках у почетного академика я заметил множество черных точек - старческая гречка, как я узнал впоследствии.

Мы жили выше, в тот день окна были распахнуты весенний острый ветер открывал и закрывал форточку. Я любил подходить к этим огромным окнам с каким-то особенно твердым, будто хрусталь, стеклом (почему-то его называли венецианским стеклом, во время бомбежки оно вылетело и было заменено обычным) - внизу расстилалась как бы чужая страна, зеленый ровный парк, нарядные, степенно играющие дети. Их красные курточки вспыхивали на тщательно подстриженном зеленом газоне. Они озорничают, шалят, но как-то по-другому, чем мы, более осторожно и сдержанно.

Эти дети, вся семья постоянного представителя Латвийской ССР, погибли во время бомбежки сорок второго года. Бомбы искрошили дом, разорвали подвалы, бомбоубежище.

Первое, что поразило меня, когда я вернулся из эвакуации,- ржавый каркас, скелет, обнаженный и пугающий. Вокруг выжженная земля, трещины, будто после землетрясения. Ни детей, ни взрослых, тишина. Развалины обведены проволокой с табличкой: "Опасная зона. Ходить воспрещается!"

Конечно, все мы видели руины в кадрах хроник: сотни осыпающихся, сползающих на мостовую домов. Но это было в кино, а здесь - рядом. Даже не рядом, а дома. Потому что и наш дом тоже задело: пострадали верхние этажи, крыша, квартира, в которую мы вернулись, была в аварийном состоянии, практически в ней нельзя было жить.

Но жили. Вся страна была в аварийном состоянии. Но это еще впереди, а сейчас мирный день, и мы только что пришли домой с отцом. Таких дней осталось уже немного…

…В то июньское воскресенье я заболел, с утра отец давал мне чай с малиной и читал вслух Лермонтова, "Песню про купца Калашникова".

В квартире очень тихо, соседи уехали за город, мы одни с отцом. Мне очень жаль и Кирибеевича и купца; конечно, опричник не прав, но он такой храбрый, так здорово дерется. Всех жаль, кто дрался и погиб. И сейчас я далеко от нашего дома - в стольной белокаменной Москве, у места лобного. Отец кончил читать, я пью чай, думаю о царе и его опричниках, но внезапно в открытые окна со двора соседнего здания доносится тревожный, очень отчетливый звук. Отец немедленно включает радио, в тарелке слышится копошение, точнее, напряжение каких-то невидимых миру частиц, дрожание пленки. И после паузы голос наркома Молотова: "Сегодня, в 4 часа утра, …германские войска напали на нашу страну…".

Мне не было шести лет; рыцари, богатыри, опричники, королевичи и короли, правившие моим воображением, в этот момент исчезли, улетели, как мирные, невесть чем пугавшие сказочные птицы. Вошла другая, еще не понятая до конца, но навсегда отчужденная от этого летнего жаркого дня, новая и беспощадная реальность.

Недавно я был в Машковом переулке - по-нынешнему на улице Чаплыгина. Заходил в издательство, что на Чистых прудах, потом свернул в Харитоньевский. Еще двести метров - и мой дом. Не хотел а потянуло.,.

Уж много лет я не приходил сюда.

Вошел в подъезд. Там долгие годы висела железная доска с фамилиями ответственных квартиросъемщиков. Многих из квартиросъемщиков давно не было в живых, иные переехали, а доска все висела, то ли по инерции домоуправления, то ли из уважения к тем, кто здесь жил. Увидел я и нашу фамилию напротив номера "19". Мраморным маршем парадной лестницы (в доме был еще и черный ход) я поднялся к лифту. Пустота, никаких лифтерш - ни Феши и ни Петра Федоровича. Да и гнездо лифта совершенно другое - исчезла кабина в плетеном металле с ажурными дверцами, со сверкающей медной надписью: "Карл Флор. Берлин". Передо мной был обычный современный лифт с потертыми лакированными дверцами.

Пожилая женщина, незаметно наблюдавшая за мной, спросила:

- Вы кого-то ищете?

- Нет,- ответил я и зачем-то добавил: - Просто я здесь жил когда-то.

- В какой же квартире? - не отставала любопытная женщина.

- В девятнадцатой,- ответил я, сам не зная для чего давая втянуть себя в совершенно ненужный разговор. Два потока как бы боролись во мне: ностальгия и ирония над этой ностальгией. Все было настолько неузнаваемо, что, казалось, я не жил здесь никогда, а потому и нечего вспоминать.

- В девятнадцатой! - воскликнула женщина.- Я как раз там живу.

- Вот совпадение,- без энтузиазма сказал я. Это был еще один удар по ностальгии, доведение ситуации до абсурда, закономерное разрушение воспоминаний. И было даже хорошо, что чрезмерно общительная полная женщина живет в той квартире… Это означало, что я ушел отсюда, ушел навсегда, бесповоротно и больше незачем возвращаться. Ведь и прошлое требует осторожности.

- Да, я живу в девятнадцатой квартире,- продолжала женщина.- Для коммуналки это очень хорошая квартира, просторная. Так сейчас, конечно, не строят, еще бы: потолки - четыре метра, кухня - тридцать метров. В каждой комнате два окна и прекрасный вид на посольство. Где вы сейчас найдете такое? Да и район отличный. Раньше мы жили почти в деревне, около Бабушкина.

- Прекрасно, прекрасно,- механически, едва слушая ее, сказал я, понимая, что еще через секунду она, должно быть, пригласит меня в гости и такое посещение вовсе превратится в фарс.

- Прекрасно-то, да не очень прекрасно. Конечно, хорошая жилая площадь, но все-таки, учтите, коммуналка, а современный советский человек не должен жить в коммуналке… А вы живете теперь в отдельной квартире?

- В отдельной,- сказал я и стал спускаться вниз, от лифта в подъезд.

- Это совсем другое дело,- сказала она.

Я стоял на улице, и странная двойственность владела мной. Да, все тут было моим, бесконечно знакомым, даже этот воздух, который я вдохнул впервые, когда меня привезли сюда из роддома Грауэрмана, ревущий комочек, еще не одушевленный, ожегший крохотную гортань осенним городским ветром. Но вместе с тем это были другой воздух и другая земля, на которую нет возврата.

Назад Дальше