А наш Гаррик был в этом смысле бесперспективен. Деньги как таковые его не интересовали, он не умел их делать, быстро остывал ко всякого рода операциям; они нужны ему были постольку-поскольку, чтобы жить, курить вволю папиросы, пить сухое вино, принимать гостей, покупать тоненькие пленки с мощными роками или эмигрантскими песнями. Гаррик строил из себя афериста, но таковым не умел быть. Он был исполнителем своих и чужих песен, автором своих и чужих стихов, постановщиком многоактной пьесы без ясного сюжета с вариациями на тему "Лишний молодой человек начала пятидесятых годов",
В Центральном детском шла пьеса "Снежок" о злоключениях негров, во взрослом театре шла пьеса о лжеученых и изобретателях, в журнале печаталась повесть о кавалере Золотой Звезды и его товарищах, в кино шел фильм "Кубанские казаки" - о счастливых кубанских казаках, а Гаррик все играл свой моноспектакль, разыгрывал свою молодую судьбу.
…И вот этот самый Гаррик стоял у входа в комнату и что-то быстро говорил каждому по очереди и всем вместе, не дожидаясь ответа, словно давал сеанс одновременной игры.
- Как приятно следить за бывшим, так сказать, однокашником, сверстником, товарищем по поколению! Забыли, забыли вы нас, а напрасно. Напрасно, напрасно. У нас есть богатый матерьялец.- И Олегу: - Ну, что с квартирой? Никаких перемен? Эдакий ты, Олег, неповоротливый. Вся лимита пристроилась, в отдельных квартирках живет, ты же, друг мой старомодный, со щепетильностью своей так и подохнешь, так и заржавеешь в этой своей коммуналке.
Так говорил он, не ожидая ответа, пока не спросил в упор с нахально-застенчивым выражением (да, я знал, помнил еще с тех пор такое выражение у него на лице - хитрость и простодушие, блестящие антрацитовые глаза):
-- Так вот, ребята, нужно, необходимо мне выпить немножко. Знаю, знаю ваш ответ наперед. Знаю наизусть… Вы оба, по-видимому… по-видимому, потому что тебя, Владимир, я видел давно, да ты и раньше, в юности, был равнодушен к этой стороне действительности, но литература и искусство что с человеком не сделают. Потому не знаю, как сейчас, да и сам я прежде был к этому индифферентен, а сейчас мне это необходимо, как моральная поддержка…
Олег, прервав этот длинный монолог, сказал с обезоруживающей ясностью:
- Выпить у нас нет, а закусить найдется.
- Но, дорогие мои ровесники, не об этом речь,- снова продолжил Гаррик.- Не прошу я у вас живого зелья, но прошу одолжить мне, а, как вы помните, если помните, Гаррик отдавал, он человек долга, у него все записано в отдельном блокнотике. Помнишь, Олег, ты дал мне как-то пятерку? Я тебе ее неукоснительно вернул под Первое мая… Вы можете сказать, что я человек несколько опустившийся, и я с этим вполне соглашусь, но обязательный. Да-с, господа, очень обязательный и потому, если предложите что-то, точно это же получите назад в самые краткие исторически обозримые сроки. А стол обретет свой смысл, наша неожиданная встреча станет дружеской и откровенной, в обстановке доверия мы обменяемся мнениями по всем наболевшим вопросам.
Теперь я увидел, что он уже пьян и останавливать его слова и движения бесполезно… Я не знал, как поступить. Дать было чего проще - пусть идет, отказом его не перевоспитаешь, достанет еще где-нибудь и неизвестно каким способом… Но что-то останавливало, не хотелось своими руками способствовать еще одному его движению, шажку - к чему? К гибели - звучит высокопарно, но так и есть; тень гибели, раннего распада уже скользнула по его неестественно оживленному лицу, по скулам, по темным армянским глазам, которые блестели иронией, возбуждением, одиночеством - одновременно.
- Как твой сын? - спросил я. Он первый из нас стал отцом.
- Далеко-далеко, где кочуют туманы. В армии,- ответил он.- В Киргизии, в горах. Пока. А потом, может, в горячую точку планеты. Но не об этом речь. Так что, даете или нет?
Олег сказал твердо:
- Нет, старик, не дадим.
Тогда он махнул рукой и, что-то пробормотав, исчез.
Олег рассказывал мне о нем, о том, как возил Гаррика к врачу, который обещал его отучить пить, как положили в больницу на принудительное лечение, но оттуда он сбежал; естественно, вернули, хотели привлечь к ответственности, но пожалели.
Он все-таки бросил пить, но так ни к чему не мог приткнуться, нигде не мог найти себя.
Разводился, сходился, устраивался на работу, потом увольнялся с работы - такая у него была жизнь.
В конце концов он снова запил.
И он, Гаррик, говорил ему, Олегу:
- Понимаешь, я лишний человек. В каждой эпохе бывают лишние люди. Был Печорин, стал Кочаров. Мельчает уровень лишних людей.
Лишний человек. В этой шутке что-то было. Да и в детские наши годы он представлялся лишним человеком. Так примерно можно было понять из всей его неудалой учебы, из того, как трудился он рабочим сцены в театре, не в собственном, домашнем, а в официальном с платными спектаклями, затем поступал на режиссерский во ВГИК - не приняли (а мне казалось, должны были бы принять, многих я повидал студентов-режиссеров, режиссеров-студентов; мне верилось, Гаррик одареннее - в нем есть что-то такое). Однако специалисты знают, они не обнаружили.
Он придумывал песни и пел на каких-то вечерах в различных НИСИ, в НИТИ. Одним песни нравились, другим - нет, слушателям - да, администрации - не очень. Да и не все слушатели его понимали. Тогда еще не привыкли к таким песням, и у него не хватило сил приучить их, приучить их к своим песням, а себя - к их требованиям. Не получалось.
Он делал какие-то самодеятельные спектакли в Доме инженера и техника, в Доме медработников. В шестидесятые годы, как грибы после сильного дождя, росли очаги самодеятельного творчества молодых ансамблей, труппы, выставки, конкурсы. Делал он одно, другое, пока не влип в безобразную драку по пьянке. Получил условный срок. На поруки временного коллектива. Но коллектива у него не было.
Он был один; так или иначе с законом уладилось, а с жизнью нет.
Я мысленно представлял себе его утро. Новый блочный дом где-то в Перове, серый зимний рассвет, серое с белым; чистые потолки, белые окна, пористый серый снег, тишина в квартире, лишь шаги над головой, звук кранов, повышенная слышимость, пониженный градус души.
В Армянском переулке, в центре, было темнее, но шаги не слышны.
Он был человек центра, старой Москвы, в новой он не прижился. Вот и приезжал к старым друзьям, в старую Москву.
Не прижился он и во взрослой жизни. Был человеком детства и юности. Был героем какого-то фельетончика в "Московском комсомольце" и все-таки героем, действующим лицом, а здесь, в Перове, он был никем. Никто не знал его по имени - просто жилец, просто сильно пьющий жилец.
Неудачи юности должны были бы его закалить, повысить внутреннюю сопротивляемость. Но не закалили.
"Костяку необходим кальций",- любил говорить мой отец.
Он был против моей дружбы с Гарриком, но однажды Гаррик зашел к нам. Отец работал и не сказал нам ни слова, печатал на машинке. Гаррик вскоре ушел, и тогда, отвлекшись от работы, отец усмехнулся с какой-то скрытой тревогой:
- Занятный парень, нестандартный, но…- Дальше он не договорил, что-то отвлекло, помешало, может, телефонный звонок, не помню.
Я догадывался, что Гаррик чем-то раздражал моего отца, но был интересен ему. А Гаррику отец? Не знаю…
К отцу тянулись многие из моих ровесников, но не Гаррик.
Он вообще не любил взрослых.
Олег провожал меня до "Кировской".
Я возвращался из своего прежнего города к своему новому. Мы говорили о детях. Вернее он говорил. Рассудительно, подробно, трезво. Как всегда.
Я же все время с тоской думал о Гаррике. Где он сейчас блуждает? Что ищет - только ли десятку, или успокоение, или нечаянную радость, или, может быть, внезапный конец?.. Трудно понять, что может родиться в такой голове.
О детях, о детях… Да, конечно, дети.
Я видел перед собой друзей, товарищей своего сына. Тех, кто был "в порядке", благополучно идущих проверенной, накатанной дорогой. Школа, институт, работа, карьера. И других, вдруг выскочивших из конвейера.
Нередко они были наиболее интересными, больше всего обещали.
Сын познакомил как-то с самодеятельным художником. Он напомнил мне Гаррика. Он рисовал неплохо, изобретательно, ярко. Очень подробно выписывал детали. Реализм, доведенный до безумия, до абсурда. Самоучка, самородок, никакого специального образования, почти никакой основы. Но рисует и все тут. И есть дар. Он показывает свои работы кому ни попадя.
А тут уж пенсионер из дома и другие очень бдительные требуют справку с работы… Что за странные картины, странные песенки, странные посиделки?
И тянет их разоблачать его и наказывать. А он отмахивается от них и рисует. Потом поработал где-то, потом ушел в армию.
Наверное, оформляет "боевой листок" или делает диаграмму для клуба - если только сумеет.
Люди фантазии мало владеют искусством диаграмм, азбукой шрифтов.
Откуда же эта постоянная страсть изобличать и разоблачать, особенно что непонятно, непривычно непохоже?
Мой отец так любил повторять фразу Спинозы: "Не плакать, не смеяться, а понимать".
Думаю, что как педагог он вкладывал в нее свой смысл. Нет, не равнодушие, не отстранение, а желание п о н я т ь. Сначала понять, потом уж действовать. Для него важнее всего было п о н и м а т ь… Не судить, не обвинять, а понимать.
Когда-то Гаррика засвистали, засмеяли, обозвали стилягой, припечатали. Он сопротивлялся, как мог. Сопротивляясь, издевался над своими хулителями, бравировал, Но в душе, возможно, чувствовал себя изгоем.
Они боялись его, как древние римляне боялись лемуров.
Лемуры, духи ночи, зловещие бродяги, символы непокоя с открытой и жадной пастью. Лемуров надо ловить, изобличать, уничтожать.
На самом же деле лемуры - это пугливые, нежные, артистичные обезьянки с огромными, близко поставленными глазами, гибкие, склонные обманывать своих ловцов неожиданными движениями.
Так же, как в дневниках отца середины тридцатых годов возникло имя Жоффруа Сент-Илера, так же, как в более поздних повторялось имя Мечникова, так в последние годы все чаще встречается имя Карла Линнея.
В шестьдесят пятом году сборник "Идея развития в биологии" открывался статьей отца о Линнее. Это было начало новой большой работы.
Отец задумал издание "Философии ботаники" Линнея с новым оригинальным переводом, со своими научными комментариями и послесловием. Это была работа огромной трудоемкости, посильная, казалось, целому институту. Однако отец решил ее довести до конца один с безотказной помощью своей жены Галины Вениаминовны.
Вот отрывок из его дневников семьдесят седьмого года. Надо сказать, что работа проходила трудно, целый ряд людей, так или иначе связанных с этим трудом, не только не помогал, но и мешал ее продвижению.
"Давят мозг возражения против примитивной правки "ФБ" Линнея и рецензии член корр. и двух докторов наук, которые подошли к гиганту середины XVIII века, стремясь превратить чудесную могучую сосну в "хорошо отредактированный телеграфный столб".
Я испортил много бумаги, нервов, укрощал в себе негодование, чтобы показать всю бездну незнания истории науки, которую выдают за "редактирование" переводчики и редакторы. Самое курьезное, что по своей "высокой ориентированности" снаряды идут в адрес самого Линнея; итак, по крайней мере три обстоятельства лишают значимости правку и замечания рецензента, делают их несостоятельными.
1. Для утверждения неясностей или неудачи перевода и его редактирования необходимо было сверить перевод с латинского оригинала, а этого не было сделано.
Иначе критические замечания не только становятся несостоятельными, но являются незаслуженным ударом по памяти видного лингвиста Серг. Вал. Са- пожникова, который около двух десятилетий трудился над подготовкой к публикации на русском языке великого труда, чего не сделал ни один ботаник, но он не дожил.
2. Нельзя подходить к тексту перевода памятника науки середины XVIII века с его неминуемыми архаизмами без учета элементарных законов текстологии.
3. Нельзя было, наконец, давать отзыв на труд, в котором все "ошибки" сводились к неуточненным русским переводам некоторых названий растений с латинского с позиций ботанической номенклатуры 1949 года.
Следовало хотя бы прочитать обращение Линнея к "Читателю-ботанику", чтобы убедиться, что труд предназначался как практикум для учеников Линнея и, естественно, устарел; поэтому лучшее в труде было ботаниками за столетие использовано и легло в основу современного здания этой науки.
Мы же взялись за этот тяжкий неблагодарный труд в интересах истории философии и естествознания более двадцати лет назад, так как он является началом своеобразной "антагонистической трилогии". Мы вели трудное научное редактирование "Философии зоологии" Ламарка, впервые опубликовали на русском языке "Философию анатомии" Жоффруа Сент-Илера, и, естественно, было важно понять давшего им начала Линнея, создателя первой искусственной системы органического мира, проанализировать методологические противоречия между трудами великого эмпирика и его метафизическими воззрениями".
Больница, болезнь, начинающаяся слепота. И снова преодоление ее, свет во тьме.
Отец, в молодости ругавший себя за склонность к созерцательности, за пассивность, несвершенное, написавший в свое время рассказ "Действенность" о человеке-созерцателе, ломающем себя… Во имя чего? Во имя действия.
Отца мучило, что он уйдет, так и не осуществив тех больших поручений, которые он один мог выполнить, к которым обязала его историческая и научная судьба.
У меня было три страшных сна в жизни. Я их запомнил: в них отец умирал. С детства я был уверен в его бессмертии, всегда отгонял мысль о его конце, даже когда он болел, даже в самые последние дни. Я все равно верил в его силы, в его возможности, уже немолодым человеком он изумлял меня гибкостью, остротой своей памяти, умением собираться и работать почти круглосуточно (правда, иногда после пауз расслабленности - он эти паузы называл "подступами").
В детстве я спрашивал его: "А кто сильнее, ты или Илья Муромец?"
Он был самый сильный, непобедимый, лучший.
Я видел его слабым и почти побежденным, и все же он оставался самым…
Первый сон, первая страшная тревога за него возникла у меня лет за пятнадцать до его смерти, буквально вычернилась мне в далеком морозном Ангарске. Я был там в длительной трудной командировке: изучал работу воспитателей в детской колонии вместе с группой специалистов из МВД. Начиналась ломка или попытка ломки старой структуры этих учреждений, сохранившейся еще с культовских времен. В свое время подростки нередко сидели со взрослыми и вместо исправления калечились, уродовались нравственно, а иногда физически. Теперь сюда пришли люди, желающие все изменить, воспитатели, педагоги. Но изменить было непросто. Кроме того, изменить структуру учреждений гораздо легче, чем структуру человеческого сознания. А сознание этих подростков было темным, с не поддающимися порой анализу мотивами, с полной интеллектуальной запущенностью, душевной глухотой, одичалостью. Иной раз и не всегда по своей вине они попадали сюда, в эти аккуратные, пахнущие хлоркой зеленые бараки, не по своей вине они не вписались в другой общественно-социальный пейзаж.
Мне хотелось их понять, написать такими, какие они есть, говорить о неблагополучии не только в них, но и вокруг. О том, что некоторых учителей не следовало вообще подпускать к этим подросткам. Тема была непростая, и отношение к ней было непростое тогда. Сколько раз я выслушивал множество "зачем?"!
"Зачем вы пишете о таких, когда у нас есть другие, светлые, замечательные, перспективные? Зачем копаться в их психологии, нужно что-то конкретное предлагать". "Зачем вы принижаете роль наших воспитателей?" И тысяча еще других "зачем?".
В то время я особенно часто думал об опыте отца в трудкоммуне двадцатых - тридцатых годов. Я постоянно писал ему письма с некоторыми своими наблюдениями, как бы набросками к будущей книге.
И вдруг я потерял с ним связь. Обычно аккуратный и четкий, всегда сообщавший, куда он уехал или собирается уехать, он перестал давать знать о себе. Я заказывал междугородные разговоры - Москва молчала. Ни до кого из близких я дозвониться не мог. Глухота безответная, пугающая.
Я увидел сон, обнажающе реальный, со множеством бытовых подробностей, мне еще житейски не известных, но подсказанных подсознанием,- сон о его смерти. Во сне же я как бы анализировал ситуацию, как бы смотрел на себя со стороны, словно понимая, что это наваждение, видение, ведь не может быть так на самом деле. Но почему же не может?
Отец с его научным мышлением и аргументацией объяснил бы это просто: подкорковые явления, страхи и прочее.
И вдруг - о счастье! Запоздалая весточка из Москвы: отец уехал в Чехословакию, все в порядке.
Второй раз, опять же с навязчивой очевидностью кошмара, сон о его гибели привиделся мне в Ташкенте. Тогда молодым спецкором "Литературной газеты" я приехал в Узбекистан писать о памятниках Бухары и Хивы, находящихся под угрозой разрушения, а попал в землетрясение.
Первый толчок не был так страшен, как второй, менее мощный. Первый был неожидан и потому неосознан. Второго же ждали и понимали, что он может таить всеобщую гибель. Люди знали вероломство других людей, их обман и измену, но они не знали, что такое вероломство Земли.
Никакой связи с Москвой у меня не было. Я представлял, как отец беспокоится… Я поехал в корпункт к знакомому журналисту, дозванивался до дома, но неудачно… Связь, такая дефицитная в эти дни, была, мне повезло, а Москва напрочь не отвечала. Все номера моих близких словно омертвели. И снова острое, с каждым часом все больше убеждающее, выбивающее и так уже пошатнувшуюся, взметенную почву из-под ног предчувствие.
Наконец-то на четвертый или пятый день после долгих безуспешных звонков и телеграмм - его хрипловатый голос, сдерживающий волнение: "И как же тебе не стыдно? Что же ты не звонишь?" Мне не было страшно за себя, здесь, на месте, я почему-то ощущал спокойствие, но мучительная тревога за него, дурные предчувствия были хуже, чем землетрясение…
Как потом выяснилось, все эти дни он тоже пытался дозвониться в Ташкент, но сделать это было практически невозможно.
Мы оба были счастливы. Навязчивая мысль, как бы уже в воображении моем воплотившаяся в реальность, испарилась и исчезла. Взрыв оказался лишь звуком лопнувшей хлопушки.
Третий раз это предчувствие охватило меня в огромном Мехико, удивлявшем своими масштабами; масштабами гигантских улиц, гигантских фигур на гигантских фресках Сикейроса, Риверы, Ороско. В городе-гулливере, в котором мы находились по приглашению Союза писателей Мексики.
Никто и не помышлял тогда, что случившееся с Ташкентом повторится и здесь, только еще более страшно и трагически.
Все было необыкновенно для меня в те апрельские весенние дни, удручало лишь полное отсутствие связи с домом, с отцом, с сыном. Мы жили в скромненьком двухэтажном пансионате в пригороде растянутого четырнадцатимиллионного города. Комнаты в пансионате были узенькие, наглухо задраенные жалюзи от слепящего солнца и москитов; практически мы были отрезаны от города, находившегося на расстоянии пятнадцати - двадцати километров.