А в молодые свои годы пытался соединить вроде бы несоединимое, проблемы эволюционной теории в биологии и проблемы эволюции человеческого сознания, пробуждение этого сознания в неразвитых молодых людях, инстинктивно сопротивляющихся проблескам этого самого сознания в себе, по сути дела, ничего не знающих о детстве и о молодости.
Искали книги. Занимался этим следователь, ведь нехорошо получилось: обокрали общественного воспитателя, человека, безвозмездно отдававшего короткие часы свободного времени неблагодарной шпане. Да и сами ребята чувствовали себя скверно. Рудя, Рудольф, он же Мотыль, он же обыкновеннейший Ванька Канавкин, почему-то стыдившийся своего такого простого имени и такой обыкновенной фамилии в эпоху красивых, удивительных современных имен типа Марс, Электрон, Планетарий, на худой конец,- Рудольф исчез бесследно.
Над трудкоммуной шефствовало Общество политкаторжан. Здесь отец познакомился с семьей моего деда Василия Анисимовича Анисимова, депутата второй Государственной думы, делегата лондонского съезда РСДРП, много лет просидевшего в царских тюрьмах и на каторгах, в Петропавловской тюрьме, в Александровском централе в Иркутске, на поселении в Сибири. Дед был активным деятелем Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. А в те дни дед только что вернулся с Дальнего Востока, где он руководил трестом "Дальлес", сейчас в Москве заступил в должность заместителя председателя СНХ и возглавлял трест "Экспортлес", то есть руководил экспортом всего советского леса, одного из главнейших источников валюты в то время.
Юрий Валентинович Трифонов, напечатавший в шестидесятые годы "Отблеск костра", даря его мне, сказал: "Ты должен написать о своем деде. Это твой долг не только перед ним, но, пусть это не звучит громко, перед историей страны и революции. Займись этим… И помни, никто этого не расскажет, потому что история у каждого из нас - в жилах, в крови".
Я пока не написал этой книги, хотя есть очень много документов и материалов, в том числе и письма деда из ссылки к Ленину в Париж. Дед существовал в том же, что и отец, магнитном поле пространства истории. Но он дальше от меня, я почти не застал его, а отца я не то что помню, я ощущаю почти каждый шаг, хотя убежден - и о нем я много не знаю. И отец для меня не только мой отец, но часть поколения - говоря нелюбимым мной с детства языком учебников, его представитель. Это поколение я застал, его зрелость и старость - мое детство и мое взросление.
Судьба же деда начиналась в прошлом веке. В Государственную думу его избрали в Саратовской губернии. Когда он возвращался на родину, на Волгу, его встретили восторженно, несли на руках как "защитника обездоленных и неимущих". Сын священника, он защищал там интересы русских крестьян и пастухов-чувашей. Я читал его речи, острые, бескомпромиссные. Потом возникает знаменитое думское дело социал-демократов. Василий Анисимов (партийная кличка - Старик) получает приговор, попадает в Петропавловскую крепость, затем в страшный, известный на всю Россию Александровский централ, потом в ссылку.
Из ссылки дед написал Ленину в Париж большое письмо и получил ответ. Письма деда к Ленину остались в архивах Института марксизма-ленинизма, выдержки вошли в книгу "Ленин во Франции". К сожалению, ответное письмо Ленина не сохранилось.
В 1917 году Василий Анисимов был товарищем председателя Петроградского Совета. В двадцатые годы он вновь возвращается в Сибирь, на Дальний Восток, входит в состав правительства Дальневосточной Республики (ДВР). Здесь решается важный для самого существования России вопрос о судьбе Дальнего Востока, решается драматически. Часть правительства хочет автономии, говоря упрощенно, это означает зависимость, а в дальнейшем и прямое подчинение Японии. Другая часть борется против автономии исконно русских земель. Один из активнейших деятелей этой группы в правительстве ДВР - Василий Анисимович Анисимов. Они побеждают.
Потом он на государственной работе в Сибири, на Дальнем Востоке, в Москве, в Совете Народного Хозяйства, читает лекции в Промышленной академии, работает в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
Общество построило в Машковом переулке большой, хороший по тем временам дом. Туда переселились немолодые люди, прошедшие действительно огонь, воду и медные трубы.
Я нашел в Петропавловке ту камеру, где сидел мой дед. Конечно, государственная жестокость имела и более яркие, более чудовищные проявления… Но эти ужасали: холодная, сырая, почти без источника света одиночка. Здесь находился он не один месяц, прежде чем этапом отправился в Иркутск, в одиночку Александровского централа. Здесь началось у него тяжелое легочное заболевание. И в Петропавловке, и в Александровском централе дед старался преодолеть сумрачную, беспросветную тяжесть, тусклость, недвижность долгих дней без общения с людьми, неопределенность. Окончательный приговор еще не был вынесен, здесь писал он свои заметки о крестьянском движении Саратовской губернии, здесь по старому английскому словарю начал заниматься языком, которым впоследствии владел в совершенстве… Деда своего я не помню. Какие-то смутные детские образы возникают: вот старик, склонившийся над квадратом высокой детской кроватки, я плачу, а он что-то успокаивающе шепчет и осторожно подносит к моему недоверчивому рту ложку с манной кашей… Почему, собственно, старик? Может, это все смешалось в моей памяти: его партийная кличка и его возраст, конечно, он казался мне глубоким, глубоким стариком - на самом же деле ему не было шестидесяти. Те люди, которые знали Василия Анисимова и с которыми мне удалось поговорить о нем, единодушно утверждали, что он был человек редкого бесстрашия, всегда готовый помочь, немногословный, очень сдержанный. Один счастливчик, вернувшийся в сороковых годах из мест не столь отдаленных, в течение двух или трех месяцев был рядом с ним, рассказал, что Старик помог ему выжить.
Когда-то я задумывал написать сценарий о деде, о его ссылке, переписке с Лениным, о борьбе в ДВР. Я разговаривал с Михаилом Ильичом Роммом, который в то время был творческим руководителем одного из объединений "Мосфильма". Услышав фамилию деда, он всплеснул руками и воскликнул:
- Мой отец, Илья Максимович Ромм, прекрасно знал вашего деда! Его имя я слышал в молодости, они ведь неоднократно встречались на Дальнем Востоке… Кажется, у него был брат, профессор лингвистики и русского языка, по учебнику которого и я учился.
- Да, у деда был брат, только он взял себе другую фамилию, ибо фамилия деда была крамольна. Петр Афанасьев. Вы, наверное, учились по учебнику русского языка Афанасьева?
- Да, да, да,- повторил Ромм.- Все это было, было, и я не раз приходил с отцом в дом в Машковом. Конечно, у моего отца и вашего деда на многое были разные взгляды. В некоторых вопросах они считались даже противниками. Но они были идейные люди. Да, да, идейные люди,- произнес он с нажимом.- Уверяю вас, друг мой, идейные люди могут даже ненавидеть друг друга, но они уважают друг друга, потому что не корысть их ведет, а призвание, которое может быть сильнее их самих. Я снял когда-то две картины о Ленине, вы, возможно, видели (тут он, конечно, немножко слукавил: как же я мог не видеть, ведь эти фильмы были киноазбукой нашего детства!). Так вот, я многие материалы изучил, голоса многих услышал… и я чувствовал, они думают не совсем так, как я, другое время, другая психология. В них гораздо больше нетерпимости, чем в людях моего поколения, но ни грана расчета, ни грана честолюбия. Лучшие из них - безусловно идейные люди. Конечно, для меня главным был Ленин, но его не понять без тех, кто шел за ним, и даже без тех, кто, идя за ним, спорил и не соглашался.- Помолчав, он добавил: - Сейчас, наверное, я сделал бы иначе, чем тогда… Но и тогда я делал искренне.
Я показал ему журнал "Каторга и ссылка", сохранившийся в разоренных архивах деда. Он стал с интересом, жадно листать и вдруг остановился, застыл. Перед ним была статья в черной рамке. "Памяти Ильи Максимовича Ромма". Я подарил ему
Его отец скончался в 1927 году.
Мой дед пережил его на десять лет. Его взяли в декабре тридцать седьмого года. В тридцать девятом тот же путь повторила бабушка.
На фотографии среди думских социал-демократических депутатов есть и мой дед: курносый человек, вьющиеся светлые волосы, пенсне, глаза под ним чуть косят, лицо одновременно простоватое и вместе с тем интеллигентное, вдумчивое.
Когда он ушел навсегда, я болел, был простужен и проснулся в тревоге: яркий свет, чьи-то резкие отрывистые голоса, необычные для меня хозяйские движения чужих людей - все это разорвало, разбило мой температурный хрупкий сон. Мать и отец склонялись надо мной, шептали: "Тихо, тихо… все спокойно… Спи, сынок".
- Где деда? - спросил я утром.
- Он вернется… он скоро вернется.
Но до этого еще далеко, Мой дед еще полон сил, планов, ему часто приходится выезжать в Англию по заданиям Совета Народного Хозяйства. К нему в дом приходит молодой ученый-биолог… Приходит в основном осенью и зимой, так как все лето проводит в экспедициях. Учитель этого биолога - профессор Скадовский - близкий товарищ деда. Но еще у этого молодого биолога странная слабость к беспризорным. И общественная нагрузка в трудовой коммуне № 3, воспитательская группа, которую он, кажется, воспринимает с необыкновенной, может быть, даже с излишней серьезностью и рвением, так что она уже стала главной в его жизни, постепенно оттесняя на второй план науку.
Но деду это даже нравится. И они подолгу говорят о беспризорных, дед вспоминает малолеток-преступников, с которыми сталкивался на пересылках, на каторге. Конечно, они существовали отдельно от политических, но он их видел, наблюдал, они ему были не безразличны.
В доме на Новокузнецкой бывают интересные люди: ученые, партийные работники, сюда часто приходит с Зинаидой Николаевной Райх Есенин - с ним дружила семья деда,- потом появляется Мейерхольд, снова с Зинаидой Николаевной, поэт Павел Васильев, композитор Крейн (отец драматурга Александра Крона), знаменитый в ту пору баритон Доливо. Он пел: "Дайте нам грогу стакан! Джесси, нам грогу стакан, последний - в дорогу…"
У Василия Анисимовича и его жены, изгнанной с четвертого курса Томского мединститута за революционную пропаганду, была единственная дочь Марина, Маша.
Вот я вижу фотографию уже более поздних времен, Моя мать со своей ближайшей подругой, дворянской дочкой, красавицей Натальей Михайловной Стекольниковой.
Моя мать курносенькая, с гладко уложенными прекрасными каштановыми волосами (конечно, на фотографии не видно, что они каштановые, но я-то знаю, я еще помню ее такой, сейчас они седые), с чистым выпуклым лбом, задумчивым и словно чего-то ожидающим взглядом. Вот такую ее и полюбил отец.
Но это опять же впереди. Сейчас рядом с ним маленькая, подвижная, легкая девочка, любительница коньков, музыки и книг. "Детство. Отрочество. Юность", "Детство Никиты", "Детские годы Багрова-внука", "Детство Темы". Вот ее библиотека, плюс Майн Рид, Рай дер Хаггард и "Месс-Менд" Мариэтты Шагинян (эту библиотеку конфискуют в декабре тридцать седьмого года - вместе с журналами "Каторга и ссылка", вместе с бесценными письмами к деду его товарищей по Петропавловке, Усолью, по жизни и борьбе).
Не знаю, может быть, они придумывали, мои родители но вроде бы мать была любительницей картин чужого детства. Этот книжный репертуар в первой части нравился моему отцу. Он отдыхал от своей шумной и темной коммуналки на Большой Татарской, от буйного, неухоженного детства беспризорников, вспоминал о собственном не очень-то веселом детстве. Здесь, в этом доме в Замоскворечье, он каким-то образом прикасался к другому, непохожему детству. И когда дед и бабка уходили в гости или в театр на новый сногсшибательный спектакль Вахтангова, Таирова или Мейерхольда, он оставался допоздна в тихом, совсем небуржуазном, но все же уютном доме - с традициями и укладом.
Когда они приходили, он возвращался в свою обкраденную квартиру, благо она была в трех остановках отсюда.
Однажды он услышал, почувствовал, что за ним идут. Идут на расстоянии двадцати-тридцати метров. Идут упорно, медленно, прячась в летней тьме совершенно не освещенной улицы, где, еще больше затемняя слабый лунный свет, колышутся на теплом ветру липы.
Отец ускорил шаг, почти побежал. Они тоже ускорили шаги. Тогда он остановился, повернулся к ним и резко сказал:
- Что вам надо?
Он их не видел, только слышал их дыхание, чувствовал их секундную нерешительность.
Вдруг один выступил, быстро, словно шарик, подкатился к отцу. Отец приготовился. У него была финка на всякий случай, реквизированная у одного из беспризорных. Он нащупал ее в кармане, освободил от кожаной перчатки, в которую она была завернута. "Воспитание, конечно, дело благородное, но опасное",- высмеивая самого себя, свое прекраснодушие и некоторый идеализм, подумал он.
- Да нет, вы не бойтесь,- услышал отец вроде бы знакомый голос.
Он промолчал, не ответил.
- Это я, Ванька, ну Рудольф, Рудя.
Отец продолжал стоять, не отвечая, никак не реагируя на этот голос. И вот, как первый раз ночью в окне, неприятным повтором, воспоминанием об обмане и предательстве выплыло из тьмы, забелело знакомое широкоскулое лицо.
- Значит, так, Илья Ефимович. Я ни в чем не виноват. Потом все объясню… Завтра все ваши книжечки да картинки будут у вас. Только одно условие: ребята, которые это сделали, сами к вам хотят прийти… Я их уговорил. Так вы уж не привлекайте. Потому что они сами так решили.
Он разговаривал взросло и без обычного блатного налетца.
Отец сказал: пусть приносят… Только без всяких предварительных условий, я уж сам решу, как поступить, А сделок не надо. Если и виноваты, то пусть будут наказаны.
Он подумал, что, возможно, поступил неправильно, слишком жестко разговаривал, да и книги были нужны позарез. Но душа еще не отошла от обиды.
- Ладно, я им скажу. Пусть сами решают,- проговорил Рудя, повернулся и ушел.
На следующий день рано утром пришли Рудя и еще двое. В больших бумажных мешках (где они только их взяли, украли, конечно), в ящиках принесли они книги, а в школьном, дореволюционного вида старинном ранце - рукопись с аккуратно сложенными иллюстрациями сросшихся близнецов, бородатой женщины по фамилии Альма де Парадеда, человека с двумя головами - образом ужасных аномалий, уродств, от которых можно начать заикаться, потерять дар речи. И, продержав эти рукописи и иллюстрации несколько месяцев, они вроде бы действительно лишились этого дара, потому что глядели в пол и молчали. Выступал же только Рудя.
- А получилось вот как,- рассказывал он.- Я пришел от вас и, конечно, не мог скрыть того, что видел, подробно им все изобразил. Они говорят, такого не может быть. Мы, говорят, все видели, а такого не видели. Значит, надо нам посмотреть. Я говорю: нельзя. А они: раз нельзя, так нельзя. На том и разошлись. Так я говорю?
- Так,- поддакнули оба.
- Ну вот, они об этом разговаривали, а потом сделали. Так или не так?
- Так,- ответил один из них.
- Я, конечно, на них попер. Но вы ведь знаете наших… Это не мы, у нас и понятия нет, не по адресу обращаешься. Ну, подрались мы немножко, а толку что? Вот все и пропало. Ну, а потом поняли ребята, что обижать вас нельзя.
- Ну и что ж будем делать? - сказал отец. Сказал, конечно, сурово, но уже знал, и они знали, понимали, что он простил их.
Ведь это очень важно - простить вовремя, не растягивать муку несвершившегося, да и ненужного уже возмездия.
Дальше судьба Руди видится как бы в кадрах документальной хроники. Вот он уже выпускник ФЗУ, потом поезд мчит в Магнитогорск - в этом поезде Рудя,- на Магнитке он что-то еще вытворяет, но обходится, постепенно берется за ум, за дело, становится бригадиром, потом уезжает в Челябинск, поступает в институт, из Челябинска в Москву приходят открытки: Рудя-студент, Рудя-выпускник, Рудя-молодожен, Рудя-отец. И на всех открытках: "Вы мой крестный, мой учитель".
Приезжает в Москву, приходит к нам в гости, играет со мной, совсем маленьким, что-то рассказывает, но что - мне не вспомнить. Война, он на фронте… Судьба милостива к нему, без ран и контузий он удачно плывет по этой огненной реке… И вот уже близко-близко победа, Румыния, порт Констанца. Здесь он и гибнет, в этом шумном румынском городе, уже взятом нами. Чья-то так называемая шальная пуля. Пущена просто так, на всякий случай, наобум, вослед поражению.
"Сквозь тяжелую бронзу почти грозовой тучи вдруг прорывается снежный ураган. Я гляжу в старое университетское окно во двор. Пушит снег. Сгорбленной походкой движется восьмидесятилетняя Павлова, профессор палеонтологии.
Все тает - снежинки, люди, настроение. Надо брать скорее от этой жизни, надо формировать свои чувства и мысли в творчество, то, что истлевает не так быстро, как наши эмоции".
Это из дневника отца тридцать восьмого года.
В записях тех лет (от тридцать седьмого до войны) пропуски, обрывы… Отец теперь многого не доверяет страницам тетради. Он помнит обыск в квартире деда, помнит, как хватали не только бумаги Василия Анисимовича, но и отцовские рукописи, записки… Дом политкаторжан пустел, брали по алфавиту. Как отец мог писать, читать лекции, ходить в кино, гулять с маленьким сыном, работать над докторской? Как мог жить?
Я не спрашивал никогда. Но я знал - несмотря на неотвязное ожидание, он работал в те годы на износ, сознательно, а может, и бессознательно отвлекая свой мозг и душу от этого…
В конце тридцатых годов молодой преподаватель университета отказался от радужных перспектив в "альма матер" отечественной биологии и перешел в медицинский институт. В этом институте отец создал и возглавил кафедру общей биологии.
Я уже писал, что от тридцатых годов вплоть до пятидесятых люди науки представлялись в кинематографе эдакими "Антонами Ивановичами, которые сердятся", чудаками в пенсне, со всклокоченными бородками. Ученые старого образца. Но время отлепило наклеенные бороды, обнажило твердые скулы готовые к ударам, сняло пенсне с зорких глаз. Даже в хорошем фильме "Депутат Балтики" Тимирязев - Черкасов, похожий на Дон Кихота, чуть утепляет своего героя, придает ему научную "специфику".
Много мужества понадобилось этим чудаковатым профессорам для того, чтобы отстаивать свои принципы, для того, чтобы охранить науку от конъюнктурщиков и напористых, не видящих перспективы прагматиков.
Несомненно, были черты как бы родовой общности ученых первых поколений революции, создававших свой научный и поведенческий стиль на переломе эпохи, рвавшихся мыслью из XX века к далекому будущему, но психологически, этически, фразеологией, привычками как бы оставшихся в XIX веке,
Возьмем старейших из них, учителей. Вот Иван Петрович Павлов (кинохроника), быстро едет на велосипеде. Вот он среди студентов, что-то доказывает, мальчишески порывисты движения старых рук.
Вот и их игры - это чаще всего городки, а не теннис, как у современных научных работников.
Вот удивительное, самоистязающее упорство в опытах, в опытах на самих себе. Так, Павлов, уже тяжело больной, вдруг буквально приказывает своим домочадцам сделать для него четырехкамерную ванну. Это опасно, может быть, даже смертельно для пожилого человека. Тяжелейшая процедура. Но он настаивает. И выдерживает ее, выглядит помолодевшим, оживленным, уверенным в себе, "Вот видите, мой эксперимент удался". Даже и здесь, в быту, он проверял подспудные физические резервы человека.