Я то помнил, то забывал, где вход в протоку, ведущую к внутреннему (на Среднем острове расположенному) маленькому Глухому озеру; протока, как все подходы к берегам Среднего, сплошь заросла камышом и осокою, не всякий мог ее найти. Зато приметив, прошелестев сквозь камышовые заросли, оказывались вы в дивном озерце с золотистой йодистой водою; у берегов вода была совершенно прозрачна, дно просматривалось прекрасно, на дне лежали корни кувшинок, нимфей, кубышек, лилий, они напоминали крокодилов, драконов, ящеров.
Хорошо было, если не сидеть на веслах, лежать лицом вниз на корме, разглядывая экзотические корневища, все донное и придонное царство, видя проплывающих неспешно под нами непуганых рыб, величественные, пребывающие в ином времени иной среды рыбьи лица.
Одну зиму в нашей школе на горе училась со мной в одном классе городская четвероклассница, по слабости здоровья вывезенная после плеврита и пневмонии для оздоровления к родственникам в Валдай.
Мы учились писать сочинение; тему я теперь не помню, что-то вроде "Родное село" или "Родной край"; а может, "Моя малая родина". Тихая городская девочка, хоть и отличавшаяся от деревенских, но не особенно; скажем, даже и внешне: в холода всех одинаково обматывали платками плюс валенки, рукавицы, шаровары, - написала текст на особицу и вызвана была в числе немногих отличившихся читать его вслух. Ее подняли на смех, дергали за косички на переменке (на самом деле так ухаживали и заигрывали в наших местах в те баснословные времена), называли вруньей, ох ты и насвистела, все вранье, так не бывает! Она плакала, я ее утешал.
– Почему никто не верит? - всхлипывала она, хлюпая носом. - Там всё правда, всё до словечка, всё так и было!
– Да подбери ты сопли-то, - говорил я, - я тебе верю. А тигра ты сама видела?
– Нет.
Я в итоге, каюсь, стащил у нее тетрадь с понравившимся мне сочинением и столько раз читал ее опус, что запомнил то ли слово в слово, то ли близко к тексту.
"Родилась я очень далеко отсюда. Ехать туда нужно 12 дней на поезде. Там растет густой лес по горам и долинам: елки, перевитые лианами, китайский лимонник, виноград и женьшень (корень жизни). Там живут тигры и дикие кабаны. А река в том месте, где я родилась, зовется Даубихе. А брат мой родился на реке Улухе. Эти реки сливаются вместе, и тогда получается река Уссури, а Уссури течет в большую реку Амур, а уж она впадает в Тихий океан.
Потом я полетела на маленьком самолете в Пхеньян, где живут корейцы и течет желтая река Дай-да-ко. Мы с братом ели много яблок и бегали за малярийными комарами, чтобы их убить. Было тепло, и часто шел дождь. Нам на самолете привезли елочку к Новому году, и мы встречали Новый год в белых байковых костюмчиках, которые наша мама сшила из японских портянок.
Няня у меня была японка, очень добрая Мицуко-сан. Когда у мамы заболел зуб, она потерла маме спинку - и зуб прошел.
У меня было два кимоно: красное с белыми лентами и желтое из жатого шелка.
Нам делали уколы от холеры, а папе даже от чумы.
Брат меня купал в холодной воде в японском котле, а я посинела от холода и смеялась.
На бумажной веранде мы играли в "сундучок" Маршака: "Шел дурак по трясине, увидал сундук на осине…"
Брат однажды заблудился в гаоляне.
Потом мы уехали в Комсомольск, в Дзёмги, на Амур, а Мицуко-сан взяла с собой в Японию мою фотографию. Она плакала, когда уезжала, потому что меня любила, и брата, и маму тоже".
Одна фраза этого наивного рассказа прямо-таки застряла у меня в голове: за свою жизнь я неоднократно ощущал себя заблудившимся в гаоляне.
Однажды летом я неожиданно для себя предложил прокатить ее на лодке до острова - как компенсацию за украденную тетрадь или в благодарность за очаровавшее меня повествование я хотел показать ей Глухое озеро.
От Глухого озера она пришла в восторг, разглядывала сквозь прозрачно-золотую воду илистое дно с тропическими корневищами, сорвала несколько кувшинок и кубышек, но не жадничала; а потом попросила меня подогнать лодку к Монастырскому острову, я вытащил лодку на берег, мы поднялись к некогда белой, да и теперь белой, несмотря на щербины, проломы, пятна кирпича под обвалившимися пластами штукатурки, монастырской стене, вошли через калитку.
Монастырь был обитаем, я даже не знаю, кто там жил, народу было немного, нам встретились двое или трое; разноцветное жалкое белье сушилось на веревке у заброшенной маленькой церковки; собор был закрыт. Сорная трава заполонила двор, запустение и тишина являлись основными обитателями Иверского монастыря.
Позже, значительно позже я узнал, что монастырь какое-то время принадлежал ГУЛАГу, предоставляя площадь для колонии малолеток. Во времена моего детства говорили, что располагался в монастыре туберкулезный санаторий; правда ли это, не знаю; может, колонию для малолеток именовали сим кодовым названием? Или у малолеток и впрямь был туберкулез?
Но до чего же намоленное пространство представляли собою белые башни, соединяемые стеною, обведенные по берегу острова неширокой дорогою, а с ними и церкви, и флигели, и собор, и часовня, ежели оставалась на них даже после ГУЛАГовского прошлого печать покоя, тень душевного мира, если светились удивленной фосфоресцирующей белизной замаранные, разрушающиеся, но все ещё прекрасные стены!
Несколько древних старух, одну из которых считали мы ведьмою (когда проходила она мимо, надлежало сложить в кармане фигу, чтобы не сглазила), вспоминали, какие цвели у монахов сады. В монастыре днесь царствовали сныть и крапива, татарник, репейник, пырей. "Куда девались розы прошлых лет? А прошлогодний снег? Их нет как нет!" Мне кажется, теперь из меня так и сыплются цитаты на все случаи жизни. Кроме лекционного виртуозного блеска, я приобрел пошлость тапёра или сомнительную энциклопедичность отрывного календаря. В детстве не было у меня ни знаний, ни цитат; зато имелись заповедные места вроде йодистого водоема, укрытого камышом от посторонних глаз, затаившегося в сердцевине полубезымянного островка.
Нам не хотелось уходить, мы обошли монастырь изнутри и снаружи, долго сидели у белой стены, глядя на город, отделенный от нас озером, обратным взглядом: привычнее было из города глядеть на монастырь; дальневосточная девочка сплела венок из кувшинок и лилий, куриной слепоты и колокольчиков, надела его, солнце высвечивало белые и желтые лепестки, чуть вьющиеся рыжеватые волосы, пыльцу, веснушки.
- Знаешь, - сказала она, - Глухое озеро - один из самых прекрасных уголков, которые я видела за свою жизнь.
Я почувствовал легкий укол гордости, ведь она видала уссурийскую тайгу, не только городские ландшафты и станции пересадок - Малую Вишеру да Бологое; и мы, чай, не лыком шиты!
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ МАСТЕРСКАЯ С ВИДОМ НА МОРГ
Ряд печальных событий в моей семье изменил мою жизнь. Девятый и десятый класс заканчивал я в Ленинграде, ютясь у дальних родственников, и, закончив школу, по протекции был принят на работу в художественную мастерскую Военно-медицинской академии. Предполагалось, что работать буду я безупречно (я действительно очень старался, да мне и нравилось все: и то, что я работаю, и то, что приходится осваивать немудрящую специальность художника-картографа, и маленькая зарплата, и самостоятельность), а в дальнейшем по ходатайству начальника (и коллектива) художественной мастерской буду поступать в академию, поступлю, надену форму, стану военным врачом. Чтобы не забыть школьную программу и хорошо сдать экзамены, я ежевечерне занимался в углу небольшой полуподвальной квартирки, где стоял служивший мне кроватью диван, с ним соседствовали мой обшарпанный чемодан с окованными металлом закругленными уголками и старинный саквояж покойного двоюродного дедушки (или дядюшки?) - бабушкиного брата, коему приходился бы я внучатым племянником, будь он жив; но его зарубили шашками то ли петлюровцы, то ли махновцы, то ли просто безымянные бандиты в неизвестных мне степях, где в послереволюционные годы участвовал он в экспедиции по борьбе с чумой. Диван, чемодан, саквояж натуральным образом. Несколько поодаль имелись и картина с корзиною. Вот только картонки не было. Я мечтал о картонке для полноты антуража. Для чего нужна была мне эта самая полнота, я уже не помню.
Моя небогатая немудрящая жизнь мне нравилась, - это я помню точно.
Теперь мне кажется удивительным: как это я вместо Военно-медицинской академии оказался в Академии художеств? Я пытаюсь понять - каким бы я был врачом?
Наша художественная мастерская находилась в одном из корпусов Военно-морской базы напротив Витебского вокзала; в каре нашего маленького медицинского монастыря можно было попасть, миновав дежурку с вертушкою, с турникетом, где предъявляли мы пропуска, ибо совсем не все допускались в нашу Гиппократову лавру.
Каждый день проходил я по набережной Введенского канала (ныне не существующего), огибал Павловский корпус, входил в крошечную деревянную караулку, крутил вертушку, совал в окошечко дежурному пропуск, оказывался в маленьком городке с клиниками, флигелями, библиотекой, столовой, деревьями, газонами, кустами, с множеством дорожек, в закрытом сообществе, в своем монастыре, куда с чужим уставом не ходят.
Окна художественной мастерской выходили на морг. Это обстоятельство, вероятно, несколько подточило мои радужные представления о медицине, а также излечило меня мало-помалу от юношеской тяги (будь то книга, фильм или житейская ситуация) к хэппи-эндам. Жизнь внятно втолковывала мне: исход болезни бывает и летальный; и - шепотом: а исход жизни, голубчик, всегда таковой. То был, может быть, первый шаг из детства: естественное состояние всякого ребенка - бессмертие.
Большого желания смотреть в окна, глазеть на улицу у наших картографов, чертежников и художников не возникало. Там постоянно варьировалась одна и та же картина: железные зеленые венки с тягостными цветами, перевитые черно-ало-золотыми лентами, заплаканная вдова в черной кружевной косынке, цветы в руках топчущихся с непокрытыми головами мужчин и одетых в темное женщин, однотипные гробы; впрочем, гробы, кажется, были трех артикулов. Гробы повапленные. "Вапа, - прочел я позже в словаре Даля, - всякое красильное вещество, краска".
В окошке художественной мастерской, обрамленный рамою, являлся нам групповой портрет ужасающего однообразия смерти. Удручающего однообразия. Одна из моих ненаписанных статей (несомненно, экспонат для - или из? - коллекции несуществующих вещей инженера Веригина) должна была быть посвящена взгляду на мир людей разных профессий; в частности, могильщика. Шекспировские могильщики упоминались бы (с цитатой, конечно); да они, к слову сказать, все - шекспировские. Неуловимое выражение лиц профессионалов у работников морга поражало меня в юности.
Начальник нашей художественной мастерской время от времени проносил мимо моего стола, в кабинет свой идя, длинные алые ленты с черным кантом. Там, в кабинете, раскладывал он ленты на столе, доставал золотую (бронзовую) краску, свои любимые колонковые кисти, долго вглядывался в бумажку с текстом, переводя на ленты озабоченный взор; и, наглядевшись на бумажку и на ленты, оценив на глаз длину слов, - впрочем, надписи, кажется, тоже были типовые и нескольких артикулов, как гробы, - безо всякой разметки и разбивки начинал писать золотом по алому или по черному. Тысячу раз видел я его за этим занятием, он был блистательный шрифтовик. Сначала я думал, что в академии бушует эпидемия, врачи с ней борются, персонал вымирает; потом понял - наш начальник подхалтуривает при морге.
Таким же незабываемым рондо, рожденным некогда в недрах петербургских департаментов, только белым, писал он, только по черному, надмогильные надписи на металлических табличках, надписи с датами, объединенными дефисом; впрочем, нет, ошибаюсь, не только по черному, иногда - с предварительной гравировкою - по сияющей золотом полированной металлической пластинке.
Порой на лестнице я заставал наших соседей из загадочной лаборатории номер три; куря, они глядели вниз на сцены у морга; для них зрелище не теряло остроты: окна их лаборатории выходили на газоны бывшего сада.
Загадочная лаборатория номер три была сильно засекреченная.
– Они работают на космос, - шептала пожилая старая дева, вечно растрепанная, смешливая, шепелявая, стесняющаяся, я уже узнавал таблицы, сделанные ее рукой, у нее была своя манера рисовать и выводить буквы, я отличал изображенные ею косточки, бронхи, фигурки от аналогичных изображений руки ее соседок.
Одна из групп лаборатории изучала голоса. Теперь я полагаю - они искали способ идентифицировать голос (по телефону звучащий, скажем) по вибрациям, тембру, не знаю каким цифрам и показателям длины волны или характеру фонемы, - как идентифицируют отпечатки пальцев или почерк. Предполагаю, центр их микрокосма таился где-то в недрах Большого дома. Прикрываясь изучением голосов, они частенько крутили на своих магнитофонах бобины с записями бардов, певцов; больше всего любили они Окуджаву; в числе прочих хаживал к ним слушать Окуджаву и я. Магнитофоны стояли у окон, выходящих в сад, начинающая золотеть листва высвечивала комнату, целые россыпи летнего, но и осеннего уже, солнечного клада листвы, кленового рая. Странные ассоциации устанавливаются в нашем мозгу; два образа мелькали предо мною - и мелькают по сей день, стоит услышать мне, снова слышу голос твой, голос Булата Шалвовича, два посторонних образа, не имеющих отношения к текстам песен: золотая осень и черное кружево вдовьей косынки.
Итак, я был юн, не вполне сыт, зато вполне счастлив, как всякое молодое животное, которое не подводят ни зрение, ни слух.
В теплый день, о котором идет речь, окна были открыты; к концу рабочего дня внизу у морга так рыдала и причитала вдова, что окна пришлось запахнуть, но голос слышен был все едино, повторяющиеся монотонно ноты; чужая неуемная тоска вывела меня из равновесия, и, вместо того чтобы идти в свой уголок с диваном, чемоданом и саквояжем и изучать там экзаменационные билеты по истории, я решил прогуляться.
С набережной Введенского канала свернул я на Фонтанку и двинулся к Неве. Набережные притягивали меня, ведь я вырос на берегу озера.
На Неве оказался я возле беленькой пристани, откуда, как следовало из текста на выкрашенном белой краскою листе фанеры, маршрутные быстроходные катера следуют в ЦПКиО.
Прибыл и мой катерок.
Я очутился на сдвоенно-раздвоенной скамеечке рядом с женщиной в светлом плаще, решительно шагнувшей в утлую посудинку на высоченных тонких каблуках своих темно-вишневых туфелек. Когда рулевой подал ей руку, звякнули на ее запястье, разлетясь, тонкие серебряные колечки, пять бранзулеток, пять колец небесной, что ли, олимпиады. Мы глянули друг на друга, катер рванул с места в карьер, подняв целое облако превратившейся в солнечные брызги невской воды, порыв ветра, визг, всех окропило, моя соседка улыбнулась, обвязывая розовый полупрозрачный шарф вокруг головы; ветром и солнцем обрисовало ее заметные на узком лице, напоминающие яблочки скулы. У нее были нерусские узкие глаза; я подумал: "Как похожа на француженку", - словно, идиот такой, был специалистом по француженкам или хотя бы видел хоть одну.
Она показалась мне шикарной леди в летах.
Катер летел как бешеный, парочка впереди хохотала, легкий аромат розового шарфа, звон ее бранзулеток.
Выходя, я подал ей руку.
Узкая была у нее рука, смуглая, сильная, маленькая.
Ей было за тридцать, мне под двадцать. В какой-то момент я назвал свое имя, она свое, мы болтали. Она сказала не "Анастасия", а "Настасья".
– Почему вы не говорите, что у меня имя героини Достоевского?
– Потому что я его не читал.
– Как?! - вскричала она, останавливаясь. - Не может быть! Знаете, что? Я вас приглашаю в театр, в Горьковский, на спектакль "Идиот", спектакль по этому роману. Там играет Смоктуновский, он гений! Это даже хорошо, что вы не читали, вам особенно понравится.
Горьковский театр тогда почитался театралами за место почти священное.
Я стал прикидывать, производя в уме гипотетические расчеты, хватит ли у меня денег на два билета в первых рядах партера: куда ж такую даму на галерку тащить? ей место не просто в партере, а именно в первом ряду посередке, если не в директорской ложе. Настасья прервала мои лихорадочные вычисления, заявив, что у нее в театре знакомый администратор, посему мы получим контрамарки - и вот именно в первые ряды.
Я проводил ее до дома. Она жила на набережной Невы. Проводив ее, стоя у парадной, я отказался наотрез зайти выпить кофе, хотя есть хотел как волк; пуще того хотелось мне в туалет, а признаться в том даме или кинуться в уборную, войдя в квартиру, казалось мне верхом неприличия. Я неловко поцеловал ей руку, звон бранзулеток, Настасья скрылась за дверью парадной, а я помчался стремглав в спасительный зеленый домик Летнего сада, обретающийся между Чайным домиком и Кофейным. На мое счастье, возле двери с буквой "М" не было очереди.
Золотящаяся листва (некоторые кроны были еще зелены) светилась на закате, было тепло, натуральное бабье лето, лебеди еще плавали в пруду, в котором когда-то утомилась от несчастной любви чокнутая девица образца 1830 года, в котором некогда плескались, весело крича, революционные матросы формации 1919-го. Времена екатерининские давно сплыли, поэтому не играли егеря в Летнем, не звучала их роговая музыка и военный оркестр чеховских музыкантов не играл в беседке - было тихо. Ганноверский уроженец Гаспар Фохт давным-давно спутался с могильщиками и перестал следить за разведенным им садом.
Я шел от зеленого домика к розовой вазе мимо белых лебедей под сводами пленительно зелено-желтой листвы и напевал: "По Смоленской дороге леса, леса, леса, над дорогой Смоленской столбы гудят, гудят, на дорогу Смоленскую, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят", и голос мой пока что идентифицировать было ни к чему, ведь Настасье я еще не звонил, хотя номер телефона уже был записан и существовала в природе договоренность: позвоню послезавтра.