По крутому склону, цепляясь за бурьян, за все растущее и жухнущее, мы спустились к Монастырке и оказались под стенами прекрасными бывшего монастыря. Мы стояли внизу, у воды, весь высокий остров Монастырский был над нами, и кладбища, и кельи, и Свято-Троицкий собор, в котором через много лет будут отпевать астронома Козырева, и Благовещенская церковь, в которой вчитывались люди в краткую надпись: "Здесь лежит Суворов", придуманную Державиным, над нами были места, долгие годы хранившие мощи святого князя Александра Невского, покоившиеся в раке колыванского серебра, мы сидели на краешке острова, названного Петром Первым "Виктори" - "Победа".
Мы пребывали у стен монастыря ("У стен Малапаги" - назывался любимый Настасьин фильм, виденный нами в кинотеатре "Спартак", что напротив Дома офицеров и сам бывшая церковь), под стенами, и трепет охватил нас, как некогда и меня возле Иверского монастыря неподалеку от Никоновой башни. Все исчезало: изгаженность, разруха, развал (впрочем, лаврскую стену ремонтировали время от времени, у монастырских помещений были множества хозяев, ибо НИИ принадлежали разным ведомствам, к тому же некрополь являлся местом экскурсий, это в Иверском монастыре запустение достигло невероятных пределов, стены давно должны были бы рухнуть, однако стояли, как обвод осажденной крепости), потерянность, запущенность. Торжественность ощущал я у монастырской стены, водораздел, границу между разными мирами и разным образом жизни, барьер временной: там, в монастыре, время вело себя иначе, чем в миру. Хорошо, должно быть, слышен был некогда звон колоколов здешних: водою, водою разносило звук далеко, волна к волне. Вот и Иверские звоны из-за озера, плесов, внутренних озер на островах ох и дивны, верно, были и слышны от Зимогорья до Долгих Бород, может быть.
– Интересно, - сказал я, - был ли в монастыре пчельник?
– Может, пчельник был в Киновее? - предположила она.
– Где?
– Когда-то от монастыря отделился скит, малая горстка братии жила в скиту, на той стороне Невы, выше по течению. Киновея - малая лавра, малый монастырь, теперь там Киновеевское кладбище. У меня там дядя похоронен, хочешь, съездим?
Но я не любил кладбищ.
– Не вини меня, что я ничего не рассказала тебе о моей жизни, - глаза ее были полны слез, - я виновата, я знаю, я обманула тебя, не пойму, почему я так сделала. Не оставляй меня за это.
Я шел чуть впереди, руки в карманы, по мощенной булыжником улочке между двумя половинками некрополя.
– Да полно тебе, - легкомысленно и рассеянно соврал я, - я об этом и не думаю вовсе.
АПТЕКАРСКИЙ ОСТРОВ
"На части Аптекарского острова нет смены времен года, поскольку там находятся оранжереи Ботанического сада. Этот фактор, а также наличие большого количества растений тропиков, саванн и т. д., то есть иных климатических зон, накладывает определенный отпечаток на психику островитян. Жители Аптекарского острова приветливы, легкомысленны и беспечны".
Меня каждый раз при описании очередного острова архипелага так и подмывало назвать жителей острова именем острова (как критяне - от Крита, таитяне - от Таити, филиппинцы - от Филиппин), но я наталкивался на грамматический барьер, и всякий раз, за немногими исключениями (елагинцы, монастырцы), не мог образовать слово. Каменноостровцы, к примеру, мне очень даже нравились, но крестовоостровцы уже ни в какие ворота не лезли, не говоря уже о спасовцах и фонтанцах (остров к северу от Фонтанки в былые времена именовали и Спасовским, и Фонтанным…); хотя койвисаарцы звучало вполне пристойно, да и коломенцы, и казанцы, и крюковцы вроде.
"Питомник лекарственных трав на Аптекарском острове, равно как и сменивший его хронологически Ботанический сад, знавал периоды взлетов и падений, упадка и расцвета; но тот и сад, что цветет, отцветает, блещет, старится, познает мерзость запустения, возрождается, меняясь, перепутывая тропинки и аллеи, тасуя ландшафты, влюбляясь то в розы, то в хризантемы (мадам, уже падают листья!), то в анемон с водосбором, то в маргаритки. Где зацветала некогда рута для офелий, изросшаяся и растворившаяся в сныти да куриной слепоте, нынче левкои сияют пудреными паричками Керубино. Всякий сад - потерянный и возвращенный рай".
Несколько страниц, видимо посвященных нашей с Настасьей экскурсии по оранжереям и садовым дорожкам, бесследно исчезли. Далее приписал я в сердцах все тем же каллиграфическим рондо с мягким нажимом (начальник нашей мастерской гордился моим рондо, вообще он мной как учеником своим гордился):
"Очевидно, даже сады и ведуты несут главное свойство жителей архипелага Святого Петра: трижды отступаться от самого главного для них, самого нужного, самого дорогого, сокровеннейшей сути их земного существования, на чем зиждется вся их жизнь, в чем держится душа".
Я действительно переживал острейшим образом Настасьину ложь. Почему она мне не сказала, что у нее есть дочь? Почему, не рассказав сразу, не успев, молчала потом? Тема отступничества, предательства мерещилась мне; но за этим "мерещилось" не была ли сама моя обида отступничеством и предательством?
– Ты помнишь, - вдруг спросила Настасья, - как к нам девочка заходила?
– Девочка? - спросил я в некоторой растерянности. - Ах да, действительно. От соседки. А что?
Выл звонок в дверь, был, и звонок вечерний, поздний. Я уже нацепил махровый халат и собрался принять душ, поэтому пошел открывать как персонаж из все тех же сказок Андерсена с иллюстрациями Конашевича, а именно - герой сказки "Сундук-самолет": в халате и в чувяках (если не босиком). Девочка стояла за дверью, подросточек, гадкий утеночек, пискнувший: "Здрассте…"
– Мне Настасью Петровну.
Я вызвал Настасью и ушел в ванную, где плескался под душем и громко напевал.
Когда я вышел, Настасья сидела за столом, но не вырезала из журналов цветные картинки для какого-то проекта, а, задумавшись, чертила ножницами по клеенке невидимые кубистические пейзажи.
– Что это за чадо было? - спросил я, растирая волосы махровым полотенцем.
– От соседки, - неохотно отвечала Настасья, - соседка нездорова, надо ее к доктору пристроить, завтра с работы знакомому врачу позвоню.
– Давай ее в Военно-медицинскую пристроим, там чудо что за доктора.
Я немножко важничал своей возможностью кого-то пристроить в престижную и не для всех тогда досягаемую Военно-медицинскую академию.
– Не надо, - сказала Настасья.
Теперь она спрашивала, помню ли я ту девочку.
– Это на самом деле была соученица моей дочери. Увидела нас вместе на улице, зашла домой удостовериться, написала дочке письмо.
– Подружка твоей дочери готовится стать секретной сотрудницей? профессиональной сексоткой? или она вульгарная маленькая доносчица, школьная ябеда, наушница любимой учительницы?
– Не знаю.
Мы вышли из оранжереи, холодок студил ее разгоревшиеся скулы. Я напевал: "Мадам, уже падают листья…" А затем: "Ну, погоди же, погоди, минуточка, ну, погоди, мой мальчик пай, вся любовь наша - только шуточка…" И забрели мы в чудный уголок, где престранной формы листья, алея, усеяли дорожки, витали, как бабочки, в воздухе, где охапки хризантем соседствовали с кустарником, чьи ветви должны были бы склоняться над ручьем, однако ручей отсутствовал противу табельной положенности.
Зеленоватая морось зависла в воздухе, поднялась ввысь, образовала над нами гипотетический полупрозрачный свод другого неба. Ни звука, исчезли голоса, уличные шумы. Мы находились совсем в другом саду, чьи линии и объемы фосфоресцировали еле заметно. Зимний сад, главный фантом архипелага, любимый призрак Звягинцева, распахнул, расщедрясь, перед нами несуществующие врата свои, беспечальные плоскости куртин, лабиринт ротонд и аллей, невесть как умещающийся в таящем не один горизонт мнимом пространстве виртуальных цветников, затейливых белых скамеечек, разнопородной флоры всех широт.
ЗЕЛЕНЦА
Мало им было, северным барам, усадеб, особняков, рабов; хотелось им не то чтобы личного райского сада, но хотя бы райка, когда заснежен воздух за окнами, а перед рамою оконной распластаны веера пальм, развешаны натуральные лимоны, расцвели хаги, омина эси, асагао-но хана, а также эдельвейсы, цикламены и саксифрага, например.
Некалендарен наш Зимний сад, все времена года смешаны в нем: тут царствует ver perpetuum, вечная весна. Посадим, пожалуй, фазанов и павлинов в шелковые клетки, а поодаль соловьев да перепелов; а там, в высоте, пусть в золотых проволочных плетенках сидят попугаи.
– Ты слыхала, в елизаветинские времена какой-то чудак выращивал бананы в оранжереях Летнего дворца, а также финики, шпанские вишни и виноград?
– Нет. Поцелуй меня.
Поцелуй был долог, у губ ее был вкус шпанских вишен.
Дорожка вела нас, огибала куст, нависавший над ананасной земляникою, услужливо предлагала скамью, я не любил долго обниматься стоя, мне нравилось сидеть, держа ее в объятиях, иногда отрываясь от ее губ, теплых висков, шеи, отстраняясь ненадолго, переводя дыхание, глядя в даль, если была перед нами даль, рассматривая листы, лепестки, всматриваясь в непроницаемые лица статуй.
– Рай, - сказала Настасья, - это такой сад, где, кроме нас, никого нет.
– Мы сейчас в Зимнем саду, он привидение.
– Значит, раек. А мы его дети. Дети райка. Привидение, точно облачко из прошлого, парит, летает, много выше сцены, галерка, раек. Мы сейчас в облаке, в райке сует мирских. То, что с нами происходит, на самом деле не событие ни для кого, только для нас. Любовь наша для мира - небытие, а мир - небытие для любви.
Для нас, только для нас светящийся фосфорический воздух омывал скамейки и скульптуры, возносил душные благовонные выдохи желтофиолей, ландышей, египетской резеды, а все вышеупомянутые персоны царствия флоры велелепствовали… ну, и так далее. Слитки стекол разной воды, разного оттенка пески, раковины, спекшиеся керамические легчайшие шарики, гравий разделяли купы цветов, помечали дорожки.
– Деревья останутся такими всегда? Они не будут расти? Если мы окажемся в Зимнем саду через несколько лет, мы увидим его таким же?
Помнится, что-то пугающее померещилось мне в вопросе ее, но я и виду не подал.
– Думаю, да, - отвечал я важно ученым тоном. - Так же будет хлопать в ладоши populus tremula, трепещущий тополь в высокой кадке, а виргинские робинии, аморфы, вермонтские клены будут невелики, точно дети.
– Ох, я не знаю, прав ли ты… - зашептала она. - Разве призрак - остановившееся мгновение?
– Конечно, - я, нимало не задумываясь, тут же и ляпнул, - но только нечеловеческое мгновение, понимаешь? Мы не можем знать, сколько такое мгновение длится и как.
– Любовь тоже нечеловеческое мгновение, - вдруг сказала она печально, отодвигаясь, - длящееся независимо от нашей воли.
При слове "воли" померк фосфорический блеск. Зимний сад пропал, сменился аллеей Ботанического сада, по которой навстречу нам шла старушка, не без любопытства посмотревшая на нас.
Я отправился на квартиру своих родственников, которые деликатно не расспрашивали меня о похождениях моих, однако без меня скучали; мы долго беседовали и чаевничали, я лег поздно и уснул в легкой тоске под шум дождя.
ДОЖДЬ
Под шум дождя и снился мне дождь.
Слился мне сезон дождя в Ямато. Акицусима в ливень, морось, застилавшая кленовый театр горы Касуга.
Бесчисленные капли воды покрывали оспинами морскую гладь, потому никто не мог увидеть в зеркале вод отражения мыса Сирасаки. И символ вечной любви, гора Фудзи, еле видна, и остальные горы расплылись, я видел один из японских снов Настасьи, видел и саму ее, простоволосую, в темно-синем шелке с белыми птицами; она держала в руках древний свиток и, сидя на террасе маленького старого дома, должно быть расположенного в одном из философских садов Киото, толковала мне однотонно, почему-то сквозь слезы: "На самом деле, сэн, песню эту написал не Табито Такаясу, а Такаясу Табито". Она убеждала меня еще и еще раз, хотя я и не возражал. А потом, когда шум дождя усилился, превратился в рокот, стал кратен гулу водопада, песне потопа, она принесла жаровню, полную алых углей, слабое утешение отсыревшего дома, и стала рассказывать мне, как император Дзимму впервые заметил, что японские острова напоминают распластанную стрекозу, акицу. "Императору Дзимму, - говорила она, - нравилась бухта Нагата. Еще любил он девушек из травы, особенно одну". - "Что такое - девушки из травы? - спрашивал я. - Нимфы? Дриады?" - "Ошибаешься, мастер го, никакие не нимфы, обыкновенные деревенские девушки. Император Дзимму, - продолжала она, - иногда бросал в воду выловленные для него ловцами жемчуга раковины, возвращал морю морские слезы, и за это пользовался особым расположением Окицусимы-мори, стража морских островов". Настасья достала еще один свиток, читала вслух, голос ее причудливо перекликался с голосом сезонного водостока: "В провинции Тикудзэн, в уезде Ито, в деревне Фукаэ, в местности Кофунохара, - я задыхался, слушая этот текст, невольно повторяя его про себя, он сбивал меня с дыхания, - на холме вблизи моря лежат два камня. Больший из них длиной одно сяку два суна шесть бу; окружность его - один сяку восемь сун шесть бу; вес - восемнадцать кин пять рё; меньший камень, - удушье сводило меня с ума, - длиной один сяку восемь сун; вес - шестнадцать кин десять рё, - я погибал от тоски, от тоски сердечника, утопленника, висельника, астматика, я больше не мог слышать об этих камнях сатанинских, помилосердствуй, моя дорогая, помолчи! - Говорят, красота их не поддается описанию".
Как-то нехотя я проснулся, с бьющимся после приступа удушья сердцем, - да и пошел на кухню попить воды, не зажигая света ни в коридоре, ни на кухне.
Отдернув коротенькие занавески, я обнаружил заплаканное дождем закапанное всклянь стекло оконное, в окне дворик, мокрые дерева в ночной полумгле, мокрую скамейку. Силуэт съежившейся на скамейке фигуры мне был очень даже знаком. На кухонных ходиках значилось четыре утра. Я оделся со скоростью звука, бесшумно закрыл, беззвучно запер дверь, помчался вниз по лестнице.
Она сидела под моими окнами, безутешно плакала, плакала отчаянно, не скрываясь, никто и не видел ее в ночном дворе, капли дождя и капли слез смешивались, стекали по щекам.
– Что случилось?!
– Ни-чего…
Я представить себе не мог, что увижу ее - веселую, надменную, лукавую, артистичную, то взбалмошную, то притихшую принцессу Турандот - такой измученной, подавленной, зареванной, замерзшей, промокшей насквозь.
– Ты хоть бы зонт взяла.
– Я… домой… не заходила… - всхлипнула она.
– Так ты тут с вечера сидишь?
– В общем… да…
– Господи, да что ж ты тут делаешь?! Почему ты тут? О чем ты плачешь? Я ничего не понимаю.
– Я думала… ты решил меня бросить… из-за того… что у меня дочь… а я не сказала… что я врала.
– Слушай, - сказал я внятно, раздельно, грея ее руки (теперь мы сидели под дождем вдвоем, дождь был как бы взят за скобки, не имел значения). - Я. Никогда. Не расстанусь. С тобой. По своей воле.
Слабая улыбка.
– О, вот видишь, лазеечку-то оставил: "по своей воле"… Чужая всегда найдется, сокол ясный…
Моя жена никогда не стала бы сидеть у меня под окном, - ни до свадьбы, ни после. В ней, куда менее эффектной и красивой, чем Настасья, было чувство собственного достоинства, женское чувство собственного достоинства имею я в виду, родовое почти сознание своей ценности, значимости. Но никогда не шуршал на ней при ходьбе шелк, не звенели браслеты. Она была другая. Немножко противоположность (единство и борьба противоположностей, помните? нудная пара, она и оно), соблазнительная пионерка из группы девочек нашего пионерлагеря, прелестная правофланговая, галстук вразлет, веснушки и пушок на розовеющих полноватых ножках, будь готова, всегда готова (всегда готова? ой ли?); я звал ее Ленка; Настасью я никогда не смог бы назвать Таськой. Разумеется, все это неважно, несущественно. Я подозреваю, что ни одна женщина в мире не стала бы сидеть под моим окном, как Настасья, холодной осенней ночью, обуреваемая дождем, страстями, отчаянием, притяжением, предчувствиями, ожиданием разлуки, собой, и мной, и нами. Мы пошли к ней на набережную.
– У тебя только дочь? - спросил я. - Сыновей нет?
– Нет.
– Может, ты подкидышей в плетеных корзинках в приюты подкидывала?
– Глупости, я сама подкидыш.
– Ты найденыш.
Она остановилась на минуту, держась за мой локоть, чтобы вылить воду из остроносых острокаблучиых туфелек: из левой ушат и из правой ушат.
– А… отец твоей дочери… он в курсе, что у него есть ребенок?
– Как это - в курсе?
– Ну, был роман, вы расстались, ты родила…
– Иногда по тебе заметно, как ты любишь кино и какой ты наивный благодарный зритель. Причем фильмы предпочитаешь советские. Или плывешь по воле волн Кинопроката. Они же корпускулы.
– Отец твоей дочери, - любопытство, что ли, меня разбирало? хотелось тут же оказаться лучше этого противного мне отца ее дочери, предложить удочерить, предложить руку и сердце? кино, конечно, наложило тяжкий отпечаток на мои чувства, а также на мои мозги, - он был кто?
– Почему "был"? - спросила Настасья. - Он не был, а есть. Отец моей дочери - мой муж.
Вот тебе на.
– Вы развелись?
– Нет.
– Просто разошлись?
– Мы не расходились.
– А… где же твой муж? - спросил я в полном недоумении.
– В отъезде.
– Он полярник? - я представил себе этакого Шварценеггера в унтах (пимах? торбазах?) и в шапке с ушами, как у Отто Юльевича Шмидта… или такая шапка была у Папанина?
– Нет, - Настасья рылась в сумке в поисках ключа; мы уже стояли в парадной, вода лила с нас ручьями, бедная лестничная площадка.
– Он моряк?
– Нет… - ключ не находился.
– Кто же он? - спросил я.
Ключ наконец нашелся; Настасья, радостно открывая дверь, ответила:
– Шпион.
– Как шпион?! - вскричал я. - И где же он сейчас? В тюрьме?
– Почему в тюрьме? - она сбрасывала мокрый плащ, мокрое платье, мокрые чулки, мокрые туфли. - Он за границей. Раздевайся, простудишься. Я сейчас в ванной водогрей включу.
– Твои муж разведчик? - спросил я, тупо глядя в ее прелестную голую спину в раме двери ванной.
Мелькнул в воображении моем Павел Кадочников с подсвечником в руках из фильма "Подвиг разведчика".
– Да, шпион, шпион, я уж тебе сказала, иди под душ, он горячий, ведь хо-лод-но… сил нет… з-зубы стучат… бр-р-р…
Лил дождь за окном, мы стояли вдвоем под душем, ни до, ни после я не был под душем вдвоем с женщиной, ни одной из моих любовниц эта идея не пришлась бы по душе, а от Ленки я получил бы подзатыльник за одну идею. Мы согревались, ее лицо розовело, поголубевшие губы начинали алеть, краснели маленькие, чуть удлиненные мочки ушей, напоминавшие мне дольки рождественского мандарина, теплели вишенки сосков.
– Мне не осознать, что ты замужем, что твой муж… шпион, как ты выразилась, что мы его… что ты ему…