…Не помогли отцу Астрейкиса те ароматные лекарства – после рождества старик преставился. Чтобы приглядывать за скотиной, управляться с землей или даже жердину для частокола найти, нужны были сильные руки или, на худой конец, ноги – хозяйство обойти, показать подручному работнику, где пахать, где сеять, а что под пар оставить. Но ведь если зовешь на толоку, за это тоже нужно отработать – во время жатвы, обмолота или уборки картофеля. Денег взять неоткуда, а какой из Горбатенького работник…
Вот и уселись прохладным весенним вечерком за миской вареной фасоли Стасялис с Повиласом Контаутасом и давай поминать, словно в той молитве про всех святых, знакомых девиц и вдов, Эльжбет и Котрин.
Повилас:
– Живет в деревне Тарвайняй одна девушка, Анастазией звать. И пряха, и покладиста, и болтать попусту не любит, потому как ей доктора под шеей трубочку вставили, ну, вроде мундштука, что ли… Как притомится, давай пыхтеть-свистеть. Пыли еще боится… А в остальном, пожалуй, ничего. Молода… на первый взгляд.
Горбатенький утвердительно кивает:
– Это нам подходит… – И выкладывает на стол вареную фасолину примерно в той стороне, где живет эта самая Анастазия.
– Еще одна, Марийоной, кажется, звать. Под сорок ей, брат в Америке, муж под поезд сунулся. Двое ребятишек, один уж в пастухи пошел… Лицом не вышла, зато баба тертый калач. Чего-чего, а ума ей не занимать…
– Пожалуй, и эта сгодится, – говорит Стасялис и выбирает крупную перезрелую фасолину.
Немало они в тот раз повытаскивали из миски фасолин, да только… Привезет Повилас жениха в дом, посадит на лавку повыше и давай опешившей молодице зубы заговаривать:
– Ты, лапушка, не на горб его гляди – конем его лучше полюбуйся да бричкой! Хоть одним глазком когда-нибудь взгляни, что за гнездышко у дороги за вишнями-черешнями укрылось!..
Да только куда там! Лапушка хозяйка встает с кровати, хватает из угла березовый веник… Сватам становится ясно, что в этом доме не найти им "белой лебедушки, второй половинушки, сердцу услады".
– Спасибо тебе, Повилас, на добром слове, – наставительно сказала, выпроваживая их, вдова Марийона. – На богомолье лучше поезжайте! Там на паперти жену ему приглядите. А я, слава богу, и без вас обойдусь.
А Настя, та, что с трубочкой в горле, ни слова не говоря, отрезала им полбуханки хлеба, шмат сала, сунула все это Горбатенькому и в слезах вышла. Мужчины подождали немного – вдруг выставит на стол горькую, – но не тут-то было… Настя как ушла, так и с концом.
– Эх, пока суд да дело, не будем носа вешать, – бодро утешал сват съежившегося в повозке Горбатенького. – Видать, не она нам суждена… Да что там – вон безногие, безрукие и даже слепые себе подруг находят! А ты… Пощупай-ка, сколько у тебя всего! И уши, и глаза… Целых полторы ноги да полторы руки… И все прочее, надеюсь, не хуже, чем у других. Верно ведь? Словом, с детишками задержки не будет?
– Выдюжу, чего там…
– Ну, тогда поехали дальше!
Стасялис не артачился, не упрямился, но, натерпевшись стыда в нескольких домах, оробел и стал просить Повиласа, чтобы тот первым входил в избу, – может статься, Горбатенькому и вовсе не нужно будет вылезать из повозки. На нет и суда нет.
Так они потом и делали. Сват останавливал коня под самыми окнами и с кнутом в руках шел в дом, якобы дорогу спросить, а вскоре, вернувшись, сообщал жениху:
– И снова не наша суженая… Сама-то скукоженная, словно лапоть на плетне, зубы вон проела, а туда же! Ждет, видать, когда молодой хозяин на коне с бубенцами прискачет!.. Да чего там… тьфу! Поехали!
И они поехали в Гарде, к Тересе, а дорогу Повиласу объяснил и нарисовал кнутовищем на земле Лабжянтис.
Накануне Повилас велел Стасялису коня вычистить, репьи из хвоста и гривы вычесать, бричку надраить, – словом, чтобы все блестело, сверкало и развевалось! Чтобы, ворвавшись на полном скаку к девице во двор, сват мог сказать: "Женишок наш хоть и ростом не вышел, зато взгляни-ка в окошко – что за конь! Что за бричка! А кто коня любит, тот и жену приголубит! На руках, правда, носить, не сможет, зато и без того пешком ходить не придется…"
С громким тпруканьем осадив коня под окошком Тересы, сват краем глаза успел заметить, как занавеска отъехала в сторону и за горшками с тысячелистником мелькнуло две головы – одна простоволосая, а другая в косынке.
– Ага, рыбки на месте! Остается только забросить удочку, – сказал Повилас жениху и взял на этот раз с собой вместо кнута деревянного голубя, сделанного Горбатеньким.
Зная, что рыбки за окном, вытянув шеи, не сводят с него глаз, он прокатил по двору хлопающую крыльями птицу, а постучавшись и войдя внутрь, покружил еще со своей игрушкой по бугристому глинобитному полу.
– Это вам, когда детишки появятся… – сказал он наконец удивленным женщинам. – Как говорится, уздечка есть, к ней бы коня. По правде говоря, конь у нас имеется. Вон он, за окном, землю копытом бьет… А теперь о себе скажу, кто я таков. Сват я, Контаутас Повилас. Слыхали про такого? Жениха за дверью оставил. Робеет больно… Сгорбился там с перепугу и суда вашего дожидается. Отец у него помер, гнездо оставил, а в том гнезде такой вот… – и Повилас снова заставил деревянного голубя похлопать крыльями. – Хозяйка требуется, чтобы и за хозяина побыть смогла. К тому же и у горбатого сердце имеется – на что-то надеется…
Все речи Повиласа сводились к одному: можешь брать, а можешь – нет, дело хозяйское… Но сват уже успел приметить, что молодая (и впрямь девка хоть куда!), не дослушав его, норовит выскользнуть из избы. "Видать, разобиделась, – подумал он, – что этакой лилии прут корявый в пару собираюсь предложить…" Он удрученно замолк и кивнул матери на прощанье, собираясь напялить картуз и уйти. И вдруг заметил в окошко, что Тереса уже стоит возле повозки, одним махом подхватывает под мышки Горбатенького, кажется, уговаривая его войти в дом.
Затем она взяла его за руку и со смехом потащила за собой. А за порогом, видно, перестаралась, дернула чуть сильнее, и Горбатенький, которому, ясное дело, далеко было до ее беличьей прыти, споткнувшись, растянулся на глинобитном полу. Но Повилас тут же обернул все в шутку, сказав, что Стасялис еще ни одной девице так низко не кланялся. А не это ли и будет его суженая, самою судьбою дарованная?..
Тут уж Повилас разговорился, на слова красивые не скупился, хотя, пожалуй, впервые у него так тоскливо сжалось сердце оттого, что он сват, а не жених…
Когда Тереса не долго думая дала горбатенькому Станисловасу согласие выйти за него, люди пришли в крайнее волнение, про сон позабыли, борщи им поперек горла вставали, пока не нашли маломальское объяснение тому, как могла видная девка, кровь с молоком, выйти за такого колченогого да горбатого.
– Этот горбун для нее пустое место, – судачили деревенские, – ей лишь бы поближе к Ляонасу жить…
А односельчане Горбатенького, видя, как душа в душу живут Астрейкисы, как Тереса пашет, боронит да жнет, а Горбатенький все больше по женской части работает, качали головами: ну уж, нет… Жена Стасялиса и глядеть на Ляонаса не хочет. Может, она в отместку ему так поступила: мол, отказался от меня, голубчик, а теперь погрызи-ка локти с досады. Сгребай теперь ложкой золоченой свою Пенку…
И все же довела Тересу до такого отчаянного шага скорее всего злая людская молва, надточившая ее сердце, подобно червю. Жалко ей было и матушку, которой злоязычники не давали прохода, и к тому же часто во сне являлось ее загубленное дитя – все плакало, душу ей надрывало. И вот всевышний, сжалившись над ней, вместо того уродца ниспослал этого бедолагу: "Вот тебе живой крест за грехи твои. Не отвергай его – и обретешь душевный покой…"
А когда сердобольные кумушки спросили у Тересы Астрейкене, как она с таким умудряется, та весело ответила, что ее Стасис совсем как уж из сказки: на ночь вместе с одеждой все свои горбы сбрасывает и в доброго молодца превращается…
Женщины недоверчиво покачивали головами: ой ли?.. А сами, как те куры, все ждали, не подбросят ли им чего еще.
– Любила и я пригожего, – выдала им горсточку правды Тереса. – С виду красив, как пасхальное яичко. А под скорлупой не цыпленок, а сам нечистый оказался…
Женщины вроде бы одобрительно захихикали, а сами небось подумали: "Да ну тебя… Лучше уж лягушку, жабу прыщавую за пазухой таскать, чем с таким… "Фу-фу…" – как говорит барыня Сребалене".
V
Прошли, промчались, а то и неспешно проползли десять с лишним лет. Вокруг избы Астрейкисов с тарахтеньем катали деревянных птиц, гоняли перепуганных кур и галдели четверо здоровых, крепких малышей. Пятый Астрейкис появился на свет в начале войны, когда Тереса уже похоронила мать.
– Раз бог зубы дал, должен дать и хлебушка, – утешала себя и Горбатенького Тереса, придерживая загрубевшей ладонью разбухшую грудь.
Лабжянтис, уже давно схоронивший своего крестного Людвикаса и придавивший его тяжелым надгробным камнем, решил, видно, не уступать Горбатенькому – Забе тоже ждала шестого.
– Плодимся, святой отец, и размножаемся, как господом богом ведено… – полусмущенно-полухвастливо сказал Ляонас и выстроил в ряд на колядование своих трех сыновей и двух дочек.
Дети, помня, видимо, наставления отца, стояли держась за руки, чтобы ненароком не засунуть палец в нос или не уцепиться с криком за мамину юбку. Да и вообще пусть настоятель сам убедится, что в этом доме пастырю растят самых послушных тонкорунных овечек.
В стороне от своих мучителей-проказников, наполнявших с утра до ночи дом криком и визгом, тенью стояла, опершись на палку, одетая в черное Сребалене. Барыня лишь тяжело вздыхала. Конечно же и на этот раз она не решится вмешаться и пожаловаться настоятелю на домашних, которые обманывают и обижают ее, смеются над ней… А ведь, помнится, пономарь все ручки ей целовал. Почему бы ему сейчас тоже не заговорить с ней, не порасспросить о житье-бытье? Навестил бы, поглядел, как холодно в ее убогой комнатушке. Летом дети разбили окошко – и по сей день в той дыре тряпка торчит. Несчастная бегония, что стояла на подоконнике, замерзла. Никто не предложит Серапине дровишек посуше, а торф без них гореть не хочет. Вот и мучается она перед печкой, дует, покуда голова не разболится, дурно не станет… Потом махнет рукой и забирается в отсыревшую постель, а там – боже ты мой, стыдно благородному человеку и сказать про такое! – всю ночь вши ее донимают!..
А Лабжянтене еще брюзжит, что Серапина набирается этой живности на стороне, по чужим избам. Да только как тут оправдаешься! Ведь она и вправду с утра пораньше торопится к соседям, чтобы в тепле посидеть, от детского визга отдохнуть. Они-то хоть и чужие, а сочувствуют ей, барыней называют по-прежнему, им интересно послушать про то, что она в книжках вычитала, не жаль для нее лакомого кусочка.
На черный день отложила Сребалене сотню-другую литов, которым со временем стала грош цена. Узнав про это, Лабжянтис обозвал ее сквалыгой, отругал безбожно и на прощанье – вот ужас-то, недаром она хамов всю жизнь терпеть не могла – посоветовал этими литами… "фу-фу-фу!.."
Досталась ей после мужа корова-перводоинка. Соски что зубья грабельные. Ты ее доишь, мучаешься, а она тебя своим хвостом изнавоженным по лицу, по лицу! Потом и молока не хочется…
Отдали Серапине поросенка, какое-то пугало хворое. Ты, дескать, его откорми, а картошка и зерно за нами не пропадут… Тот околел – и снова Ляонас Серапину во всем винит. Она, говорит, и курам корму задать не умеет, пусть не ждет, что к ней служанку приставят. И тогда Сребалене, смахнув стареньким кружевным платочком мутную слезу, с благородным достоинством отказалась сразу от всего:
– Дайте мне только свой угол, покой, в еде не откажите, и больше мне от вас ничего-ничего не нужно…
Но разве можно обрести покой в доме, где носятся пятеро нахальных ребятишек, и разве кто-нибудь догадается покормить вовремя старого нелюбимого человека? Семейка спозаранку каши наестся – и в поле, а Серапина покуда раскачается, на кашу эту и куры глядеть не хотят.
К обеду дети, работницы и сам Лабжянтис проголодаются, как волки, и давай уминать суп картофельный или борщ, а к нему сало с душком, но Сребалене-то к такой пище не привыкла.
– Так, может, госпожа-барыня, вам и летом угодно мясца свеженького? – издевается над ней при детях Ляонас, вытирая рукавом жир с подбородка. – А чего ж, время есть, можешь под периной какую сотню индюшек высидеть, потом только успевай им шеи сворачивать… Глядишь, и нам крылышко перепадет.
Барыня лишь вздыхала в ответ – она не раз замечала, что люди тащатся с поля с посуровевшими от изнуряющей работы лицами, совсем как великомученики, которым вытянули все жилы, перебили суставы. Поэтому лучше держаться от них подальше, не раздражать.
Как бы там ни было, а только в сороковом году Лабжянтис переменился к батракам и в особенности к Сребалене, сделался мягким-премягким – чисто заячий треух! Боясь прослыть в глазах большевиков кровопийцей-кулаком, Ляонас перестал бриться, ходил в каких-то лохмотьях – настоящий бедняк, у которого, как говорят, дома семеро по лавкам… Один русский солдат даже пожалел беднягу, похлопал его по плечу и сказал:
– Не унывай, отец, ваша теперь власть будет!
Когда барыня Серапина перевела Ляонасу эти слова, тот одобрительно закивал головой и тоже солдата по плечу потрепал, а потом похвастался, что растит для советской власти пятерых детей, пятерых защитников нового строя!..
А нынче на дворе была осень сорок первого, и Лабжянтис, которого назначили старостой, мог снова выпустить когти и с лихвой отыграться за то, что пришлось ему натерпеться страху в прошлом году.
Чаще всего Серапина Петровна заходила теперь на огонек к Контаутасам. С приходом немцев туда слетелись все братья, и что ни брат, то крупная птица: один военный, другой монах, третий опять же не такой, как все люди.
Военным она называла Йонаса, который в армии выучился на шофера, а после службы осел в Вильнюсе, где служил, кажется, полицейским. Самый младший из братьев, Антанас, постригся в монахи и жил в монастыре капуцинов, а Повилас, как тот сапожник, что без сапог, сватал людей, а сам так и ходил в бобылях.
Едва началась заваруха, первым прилетел домой монах с белой от пыли бородой. Святые отцы капуцины, как теперь выяснилось, ждали не божьего пришествия, а гитлеровского нашествия, и достопочтенный отец Августин неожиданным образом превратился в Бекера, коменданта города Плунге…
Еще накануне возвращения брата-капуцина кто-то поздно ночью постучался сначала в одно окошко избы Контаутасов, потом в другое… Видно, человек был не здешний и не знал, в какой из комнат старый холостяк Повилас устроил себе лежанку. Надевая на ходу штаны, хозяин хриплым спросонья голосом поинтересовался, кого там принесла нелегкая в такую пору.
– Контаутасы здесь живут? – послышался за дверью нежный, почти детский голосок.
– Ну, здесь…
– Откройте, дядя Повилас.
Мужчина зажег фонарь и впустил в дом промокшую, одетую по-городскому девушку, которая со страхом и надеждой взглянула на него и спросила, не припоминает ли Повилас ее, не узнает ли. Она дочка мясника Берке из Телыпяй. Контаутас когда-то продавал им скот, не раз, бывало, заглядывал на чай. Ее отец с матерью часто говорили, что Контаутасы очень хорошие люди, поэтому всегда у них и покупали…
– Ладно, детка, только что с того?.. Лучше сними-ка свое пальтишко да давай его сюда, к печке, а я тебе пока поесть соображу… Ну, хотя бы хлеба с салом…
Повилас осекся, вспомнив, что евреи свинину не едят, поскреб в затылке, соображая, чем бы ему накормить гостью.
– Может, хочешь яичницу на масле?
– Ничего не нужно, дядя Повилас, потом… Я хочу сначала показать вам кое-что… Родители велели передать, если вы согласитесь…
Опасаясь, как бы Повилас не догадался сразу обо всем и не показал ей на дверь, девушка поспешно разорвала подкладку промокшего насквозь пальто и выложила на стол все фамильные драгоценности: мамины украшения, золотые часы отца, дорогой бабушкин браслет, ее сережки и свое жемчужное ожерелье.
– Это все из чистого золота. И камни настоящие, и жемчуг… – пояснила она, беспокоясь, что простой человек не сможет оценить по достоинству эти богатства. – Папа сказал, что когда все образуется, их можно продать и купить приличный дом в городе. Он велел вам отдать, а мамочка сказала: лишь бы со мной все было в порядке, а больше им ничего не надо… Только бы вы спасли меня…
Повилас сгреб со стола драгоценности, взвесил их на ладони и подумал, сколько же в них вложено смекалки, труда и чего только хочешь…
– А скажи-ка ты мне, воробышек, что делать тому, у кого нет таких вещиц? – посуровевшим голосом спросил он. Увидев слезы на глазах девушки, Повилас принялся ссыпать драгоценности в карман ее пальто. – Побереги для приданого… коли уцелеем. Завтра ненадежнее где-нибудь запрячем… до лучших времен…
Юдита – так звали девушку-еврейку – по деревенскому обычаю хотела поцеловать Повиласу руку, но тот, остановил ее, обнял, растроганно прижал к своей холщовой рубахе и, поглаживая по мокрым волосам заскорузлой ладонью, прежде всего дал гостье вволю выплакаться.
В дверях появился заспанный Антанас, который безуспешно пытался вытащить застрявший в спутанной бороде крестик. Той же ночью оба брата решили спрятать девушку в чулане, откуда можно попасть в погреб, двери которого выходят во двор.
Так в доме Контаутасов вместе с беженкой поселился страх, но сильнее его было другое, светлое чувство – что как бы ни была страшна военная година, а ты не только о своей шкуре думаешь, не в одних молитвах ищешь утешения… К тому же бобыли-братья и не заметили, что полюбили Юдиту не только как сиротку, скиталицу или дочь… Семнадцатилетняя девушка любезно называла их дядями и знать ничего не знала про их муки.
– Дядя Повилас, я вам тут рубашку залатала…
– Спасибо, голубушка.
– Дядя Антанас, доберусь я скоро до вашей бороды, укорочу, а то вечно в тарелку ею макаете.
– Короти, детка, чего там. Хоть по волоску вырви…
Нежданно-негаданно притарахтел на старом грузовике Йонас, а с ним жена, наполовину полька, и двухлетний сынишка. Вот и подвернулся удобный случай рассказать людям, что Юдита доводится сестрой этой самой польке и что приехала она чуть ли не из самой Польши. Поначалу Йонас, узнав, что в их доме прячется еврейка, страшно перепугался, раскричался, а под конец признался братьям, что сам-то он, можно сказать, дезертир. Довелось брату угодить в Вильнюсе в лечебницу для помешанных, теперь он и сам не может сказать наверняка, прикидывался ли ненормальным или на самом деле свихнулся после того, как однажды вез на расстрел вильнюсских евреев. Выйдя на другой день во двор, выкопал он яму, а затем принялся мастерить из лакированного платяного шкафа гроб. Перепуганная жена кинулась за доктором. Тот явился, а Йонас тут же его огорошил: "Что, уже?" И, поцеловав маленького сына, улегся в сколоченном наспех ящике. "А ты, Дана, – обратился он к жене, – выгреби из ямы всех лягушек. Не хочу, чтобы на моей совести были живые души". Прочитал он тогда молитву, перекрестился и выкрикнул доктору: "Хайль, Гитлер!"