3
Выбравшись из тесноты и перенаселенности кладбища - именно что "население", подумалось мельком Рэму Викторовичу, тут-то как раз и селятся прочно и надолго, - он обогнул веселую, радостно-пеструю церковку и узкой заасфальтированной улицей, мимо деревянных покосившихся изгородей, через которые уже свешивались торопливо вскипающие гроздья цветущей черемухи, а потом краем редкой березовой рощицы вышел к дому ветеранов.
Был послеобеденный "мертвый час", и на посыпанных кирпичной крошкой аллеях было пусто, разве что три или четыре одинокие фигуры с распахнутыми полотнищами "Правды", закрывавшими их лица, разрозненно сидели на скамейках, да возилась у цветочной клумбы перед входом в главный корпус садовница в выцветшем синем халате.
Вахтера на месте не оказалось, Рэм Викторович беспрепятственно прошел в темноватый прохладный вестибюль, лестницей из ложного мрамора поднялся на второй этаж и в самом конце коридора нашел дверь со знакомым номером.
Постучавшись, он услышал из-за двери: "Входи!" - и вошел внутрь.
Анциферов сидел лицом к окну в скрипучей качалке с плетеными из соломки сиденьем и спинкой и, не оборачиваясь к вошедшему, продолжал смотреть наружу. На столике рядом с качалкой лежала стопка газет, явно не читанных, даже не развернутых.
- Садись, - не здороваясь и не обернувшись к Рэму Викторовичу, наперед зная, что никто другой и не мог его навестить, сказал Анциферов. Вспомнил-таки. - Но сказал это без теплоты или благодарности, будто о чем-то даже приевшемся.
Рэм Викторович не без труда подвинул поближе к окну тяжелое, невподъем, кресло, ладонью нащупав на оборотной стороне спинки металлическую бляху - на которой, знал он, было выбито: "Управление делами ЦК ВКП(б)", - и сел напротив Анциферова. Тот наконец полуобернулся к нему, и Иванов, как это бывало в каждое его посещение, удивился, как мало меняется Анциферов год от года: те же цепкие, неотступные, непроницаемые глаза - никогда нельзя знать, что там за ними, какие мысли, - разве что лицо стало еще уже, и глубже длинные продольные, от скул к подбородку, складки. Лишь одно изменение отметил про себя Рэм Викторович: нечисто выбрит, наверняка он теперь бреется электрической бритвой, а прежде брился опасной, не оставляя на коже ни волоска.
Анциферов ушел на пенсию по собственному почину и вовсе не потому, что в ЦК в очередной раз стали поспешно обновлять и перетряхивать аппарат, - такие опытные, прошедшие огонь и воду, как он, кадры нужны и полезны при любом повороте руля, - а из-за давней, не поддающейся лечению болезни: он уже много лет страдал жесточайшей бессонницей, неделями не мог забыться сном, никакие лекарства и процедуры не помогали, он долго держался, не сдавался и со стороны казался таким же собранным, подтянутым, четким и работоспособным, как и прежде. А потом как-то сразу сник, махнул на себя и на все рукой.
Он давно, еще с довоенных лет, был разведен, о первой жене не позволял себе вспоминать, жил один в цековском доме в Сивцевом Вражке и, оформляя уход на пенсию, сам напросился в дом ветеранов, чем вызвал крайнее неодобрение сослуживцев, тоже ожидавших неизбежную, рано или поздно, отправку на покой, поскольку его ни на что не похожий, ничем не объяснимый поступок - отказаться не только от казенной дачи, на которую он, при его должности, мог бы и претендовать, но и от московской квартиры, - создавал для них опасный прецедент.
А ведь ушел с должности высокой, ключевой в ключевом же отделе ЦК, где проработал без малого тридцать лет. Никто толком не знал, чем именно он занимался последние годы и как далеко простиралась подведомственная ему епархия, но, судя по тому, что некоторые члены политбюро здоровались с ним за руку, а иные даже говорили ему "вы", предполагалось, что так далеко, что и конца-края не видать.
Анциферов вновь повернулся к окну и долго молчал. Рэм Викторович уже привык, навещая его раз в год в Переделкине, что тот ни о чем его не расспрашивает, никакими новостями "с воли", как он сам это называл, не интересуется и долго отмалчивается, прежде чем разговориться. И Рэм Викторович не торопил его, тоже молчал.
Зато после тягостного для собеседника молчания задавал вопросы таким тоном, словно продолжал разговор, который и не прерывался на целый год. Вот и сейчас:
- Ну и с чем пришел? - спросил он, продолжая глядеть не на Иванова, а за окно, на начинающий несмело зеленеть лесок вдали и за ним церковку в красных и голубых, словно игрушечных, маковках и мечущих солнечные зайчики позолоченных крестах. Но это его "с чем?" звучало скорее как "зачем?", а то и "за чем?". А за чем к нему теперь можно обращаться, пожал плечами Иванов, что он теперь может?..
- Девятое мая, наш с вами день.
- Ну и как, на твой вкус, - так и сказал: "на твой вкус", а не "на твой взгляд", и в этом опять же была всегда опасная подвохом его усмешка, кончилась она?
Рэм Викторович понял, что Анциферов продолжает начатый в брошенном хозяевами особняке в Карлхорсте разговор и задает тот же, оставшийся без ответа, вопрос.
- То-то и оно, - самому себе ответил Анциферов. - А ты, видать, все в младших лейтенантах ходишь, все философствуешь…
- Правда, - отшутился Рэм Викторович, - философы теперь не изменить мир, а всего лишь, с грехом пополам, объяснить его пытаются.
- А он плевать хотел на ваши объяснения! - оборвал его Анциферов. - Сам по себе меняется, вашего мнения не спрашивает. - И с какой-то давней, глубоко засевшей в душе и постоянно бередящей ее мстительной обидой добавил: - Маркс с Энгельсом, такие же белоручки вроде тебя, тоже только и делали, что пророчили из тенечка: чему быть, того не миновать, вот и вся недолга. А как черную работу делать, руки по локоть в дерьме - так никто, кроме нас… - И как бы ставя Иванова на место: - Да и ты хорош, думаешь, все в дерьме, один ты в белом? И философия ваша, заметь, не поп, чтоб грехи списывать, придет час вынь да положь, и еще неизвестно, попадешь ли в те самые семь пар чистых, видите ли…
Рэм Викторович поймал себя на мысли, что Анциферов - даже сейчас, когда давно уже не при должности, не при власти, собственно, нахлебник в доме ветеранов, - все еще, как полжизни назад, тогда, в Берлине, и все эти сорок с лишним лет после войны, по убеждению или просто по застарелой привычке, говорит от имени некой силы, некой тайной воли, перед которой он, Рэм Викторович, доктор наук и вскоре, очень может быть, член-корреспондент, ощущает себя бессильным и беззащитным.
И уж, во всяком случае, ему и сейчас было не уйти из-под неприятного, необъяснимого обаяния Анциферова. Вернее, уточнил для себя Иванов, из-под магнетического притяжения той тайной силы и власти, которые всегда стояли за Анциферовым.
- Ну и как там твой Пастернак? - Этот как всегда не без подвоха вопрос он задавал Иванову при каждой встрече и сам же отвечал себе одной и той же фразой: - Я ведь по твоей милости его от корки до корки прочитал, только глаза надорвал. Слова в простоте не скажет, хоть с лупой его читай. - И внезапно спросил в упор, почти весело: - Ты, небось, и ко мне-то ездишь, чтобы по пути на его могилу взглянуть, так ведь? Не отпирайся, я тебя очень даже могу понять. - И без веселости уже, а с чем-то похожим на печаль: - Как никто другой. - И, опять уставившись в окно, признался погодя: - Я ведь и сам, если погода тихая и ноги не отказывают… - Но умолк, не договоривши.
Пораженный его догадкой, которую Анциферов за все эти годы ни разу не высказывал вслух, и, главное, тоном, которым он это сказал и который прежде в нем и заподозрить было нельзя, Рэм Викторович попытался перевести разговор на другое, но Анциферов не дал:
- И вниз спускался, в коммуналку эту нашу. - Рэм Викторович разом понял, что под "коммуналкой" он имеет в виду участок с могилами таких же, как он, ветеранов партии. - Идешь мимо, и не имена и фамилии на камнях этих глаз замечает, а одну только дату - когда кто в партию вступил. Будто и на том свете они собрались похваляться друг перед дружкой учетной карточкой - кто раньше, будто и там за это полагается паек в спецраспределителе на улице Грановского. Стоят торчком навытяжку, прямо как ладошки при единодушном голосовании: ни одного "против", ни одного "воздержавшегося"…
Рэм Викторович был настолько сбит с толку услышанным, что машинально произнес вслух то, что хотел сказать минуту назад, чтоб свернуть слишком далеко зашедший разговор:
- О здоровье справляться - не любите…
- Чего и вам желаю! - отрезал Анциферов.
- О политике…
- Какая там политика!.. Одуревшие мартовские коты мяукают на крыше, дохлую крысу никак не поделят, только и знают, что пугать друг дружку. Сало все до крошки сожрали, сметану вылакали, в пустую миску мордами уткнулись… - И с едкой болью выдохнул, как прохрипел: - А дальше что?! - Долго молчал, глядя в окно, потом сказал не Иванову, а самому себе: - А дальше, лейтенант, все то же… Потому что внушили кнутом и пряником, правда, больше кнутом, будто человеку - независимо, грамотный он, неграмотный, ученый - не ученый, умный дурак, грешник - праведник, - что ему от природы, от рождения это самое светлое будущее полагается: все равны, у всех поровну, у кого больше - отними, надо всеми один порядок. Хоть куражься над ним, хоть плюй в глаза, а выдай ему его законную пайку. Не нами придумано. Может, самим богом. Или - обыкновенным мужицким чертом.
- Князь тьмы… - вдруг вспомнилось вслух Рэму Викторовичу.
- Он самый, - обыденным, скучным голосом подтвердил Анциферов. - И без перехода, как пулей в висок: - Как там, к слову, у твоего Пастернака насчет Ленина?
- Ленина?.. - не понял его Рэм Викторович.
- Ну - приходит, уходит?
- А-а… - догадался Иванов. - "Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход"…
- Вот-вот! - обрадовался подсказке Анциферов. - Льгот, гнет… складно. - И еще обыденнее закончил: - Да только никуда от нас не деться, никуда мы не ушли… Будешь на кладбище, так ему и передай: ушли, да не навек распрощались, еще свидимся. А от бога ли предстатели, от черта - практически без разницы.
Рэму Викторовичу даже закралось в мысли подозрение: не заговаривается ли Анциферов, не следствие ли это его непосильной бессонницы, в здравом ли уме и твердой памяти Анциферов, отдает ли себе отчет, что говорит?.. Но если это и так, в словах его Рэму Викторовичу послышалась некая вполне возможная, а то и неотвратимая опасность.
Всю обратную дорогу в электричке Рэма Викторовича не покидало чувство неясной тревоги, от которой - ни противоядия, ни защиты.
Хотя, казалось бы, к этой вечной, всю жизнь сопровождавшей его опаске, давно и не для него одного ставшей второй натурой, к ожиданию затаившейся за каждым углом угрозы пора бы и привыкнуть.
4
Когда Иванов вернулся из армии осенью сорок пятого, ИФЛИ давно был закрыт и слит с Московским университетом, Рэма восстановили на втором курсе, но уже не философского, а, по собственному его выбору, филологического факультета, а по окончании курса он был зачислен в аспирантуру, и тема диссертации была уже, само собою, не по версиям легенды о докторе Фаусте - не до сомнительного алхимика было в те послевоенные годы, - а, из давней любви и юношеского поклонения, конечно же, о раннем Пастернаке. И хотя научный руководитель диссертации в некотором недоумении пожал плечами, тема все же была - условно, только условно! - утверждена.
Но, как водится, кота в мешке было не утаить, слухи, как вода из нелуженой посудины, поползли по кафедре, а потом и по всему факультету, а там и до парткома дошли своим ходом, и стало не миновать быть вынесену вопросу за ушко да на солнышко.
В таком-то подвешенном состоянии оказался Иванов в ноябре пятьдесят второго года. К тому времени он уже был женат на Ирине, дочери профессора-кардиолога Василия Дмитриевича Корелова, работавшего, кроме своей клиники на Пироговке, еще и в Четвертом - кремлевском - лечебном управлении. Вскоре у молодых родился и первенец - дочь, Саша.
Василий Дмитриевич был вдов, жена его умерла молодой, тридцати четырех лет, он сам воспитал дочь, жили они вдвоем в старом доме в Хохловском переулке на Покровке, в чудом не экспроприированной в двадцатые годы барской квартире, где прожили до самой смерти и отец, и дед Василия Дмитриевича, тоже кардиологи, известные московские врачи.
Со стороны, отдавал себе отчет Рэм, этот брак мог смахивать на брак по расчету: московская прописка, положение Василия Дмитриевича, его близость к людям влиятельным, государственным, которая могла бы облегчить путь в аспирантуру, в докторантуру и - кто знает? - и дальше, выше. Это обстоятельство долго смущало Рэма, и не оттого только, что кто-то мог заподозрить его в корысти, а по той причине, что самый мир, круг, к которому принадлежали и в котором жили Василий Дмитриевич и Ирина, казался ему, неисправимому провинциалу, таким далеким и прекрасным, но вместе и совершенно недоступным, что смел ли он притязать на то, чтобы войти в него на равных?
Родители Рэма - учителя средней школы в такой степной глуши, что до нее три года скачи, не доскачешь, с детства привили ему благоговейное преклонение перед интеллигентностью и интеллигенцией - русской интеллигенцией, подчеркивали они, равной которой во всем мире не сыщешь, - и бескорыстно, из одних высших, идеальных соображений гордились тем, что и сами, пусть и с краешку, на далекой периферии, в полной безвестности, тоже принадлежат к ней.
Отец - учитель рисования, мать - словесница, восторженные любители поэзии - Пушкин, Некрасов, Тютчев, Есенин, Лермонтов, - они и будущее единственного сына мыслили себе только в гуманитарной области и готовили его сызмала к этому поприщу, и Рэм с юности жил ощущением своей по праву принадлежности к лучшей, как верили отец с матерью, части народа. Это было для него еще и подтверждением своего особого, счастливого предназначения и даже высшего долга, прекраснее которых и мечтать не о чем.
Но когда, окончив школу, он ринулся в Москву, поступил в вожделенный Институт философии, литературы и истории, который сами ифлийцы называли меж собою не иначе как "вторым царскосельским лицеем", и, очутившись в среде сокурсников-москвичей, как правило, из не в первом колене образованных семей, он почувствовал, как уступает им в широте знаний, как безнадежно провинциальны его вкусы и пристрастия.
Рэм поначалу жил среди новых своих однокашников с этим гнетом на душе - провинциал, недоучка, с чувством своей ущербности. И только на фронте, куда он пошел добровольцем в первый же день войны - добровольцами пошли почти все ифлийцы, уверенные, что война затянется от силы недели на две, в худшем случае на несколько месяцев, к осени наверняка все закончится, и уж никаких сомнений, что бить фашистов будем на их же территории, в их же логове, - на фронте Рэму было не до комплексов, какая уж там неполноценность: перед шальной пулей все равны.
После войны, в университете, все стало наоборот, фронтовики ощущали законное, неоспоримое превосходство над "малявками", "салагами", пришедшими прямо со школьной скамьи. А вот перед Ириной Кореловой, хотя она и была совершеннейшей "салагой", он продолжал испытывать давешний свой комплекс провинциала и долго не то чтобы объясниться, но и познакомиться с нею не смел.
Красивой ее назвать, пожалуй, нельзя было, но она всегда была такой свежей, чистенькой, аккуратной, всегда в подчеркнуто простеньких, дешевых платьях - хотя в самой подчеркнутости этой простоты без труда можно было угадать смиряемое идейным принципом или, может статься, инстинктом самосохранения, но упрямо живучее, ни спрятать его, ни побороть, непроизвольное высокомерие профессорской дочки, не ведавшей, что такое жизнь от стипендии до стипендии, не жившей в общежитии и никогда не снимавшей "угол" где-нибудь в Марьиной Роще в скособочившемся домишке без горячей воды, с уборной во дворе.
Как Рэм своей провинциальности, Ира стеснялась и мучилась тем, что - профессорская дочка, это-то и понуждало ее носить простенькие ситцевые платья, и то же смутное чувство без вины виноватости толкало ее быть активной общественницей, не чураться никакого поручения комитета комсомола или профкома. Так она как бы смиренно каялась в своей классовой чужеродности, но смирение ее отдавало чем-то вроде "паче гордыни". Она принадлежала к новой породе молодежи из интеллигентов: слепо преданной одной на всех непререкаемой идее, а стало быть, и власти, эту идею олицетворяющей, преданной с избыточной восторженностью, и именно потому, что эти молодые интеллигенты подсознательно знали и помнили, что они генетически, по определению, этой власти чужды и подозрительны.
Когда Рэм впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском переулке, ему показалось, что он попал как по волшебству в совершенно иной, неведомый, прекрасный мир: таких просторных, уютных, носящих на всем, на каждом предмете, печать многих поколений живших в них благополучных, уверенных в себе и в своей неуязвимости, спокойных и утонченных людей, - таких квартир он никогда прежде не видал.
- Не стесняйся, осмотрись, будь как дома, - сказала ему Ирина, и он ходил из комнаты в комнату - а их было целых четыре, это на двоих-то жильцов! - и чувство своей неуместности здесь, даже незаконности своего пребывания в этом не ему принадлежащем мире поначалу ошеломило его. Книг в кабинете Василия Дмитриевича и в тесной, без окон, комнатке рядом - Ирина так ее и назвала: "библиотечная" - было, пожалуй, побольше, чем в общественной читальне родного его городка. Но дело было даже не в количестве их, занимавших все стены от пола до потолка, так что до верхних полок можно было дотянуться, только взобравшись на деревянную стремянку, а в том, что по большей части это были книги старые, с золотым обрезом, в переплетах с золотым же тиснением, а некоторые - и в старой, потертой коже. И пьянил, перехватывал дыхание застоявшийся легкий сладковатый запах старой, хрупкой, пожелтевшей бумаги, переплетного клея, кожи и еще чего-то неведомого, который шел от них и от чего чуть кружилась голова.
Огромный, потемневшего орехового дерева рабочий стол Василия Дмитриевича, обитый зеленым сукном, настольная лампа, очерчивающая на нем золотой круг света, отсекающий работающего за столом от суеты и ничтожества всего, что лежит вне этого круга, снаружи, в мире, до которого погруженному в счастливую работу мысли человеку и дела нет, недосягаем он в своем золотом круге для всего низменного, для пошлости и тлетворности того, что лежит за кругом, за стенами дома: "мой дом - моя крепость" - именно таким представлялся Рэму в провинциальной мечтательности уклад жизни истинно интеллигентных людей. Кабинет и вся квартира Кореловых будто воплотили вживе сны и мечтания мальчика из глухого степного городка, начитавшегося Гончарова, Тургенева, Чехова, - или же он сам, Рэм, чудом каким-то перенесся из тусклой и привычной повседневности на ожившие их страницы.