- Он самый. Какой такой Иванов?
И на этот случай у Рэма был заранее обдуманный ответ, и он поторопился его выложить:
- Вас беспокоит тот самый ваш переводчик, который работал с вами в сорок пятом году в Берлине…
Анциферов прервал его и сказал так, будто ждал именно его звонка:
- Младший лейтенант Иванов, Рэм, он же Роман, любитель стихов? Как же, как же… - И неожиданно, словно спохватившись, переспросил совсем другим тоном, резким и напряженным: - Иванов Рэм Викторович?.. - И снова совершенно неожиданно переменил его на веселый и радушный, что было так на него не похоже прежде: - Как же, как же, старый боевой друг! Так неужели нам с тобой толковать по телефону! Некрасиво получается.
- Я и хотел попросить вас о встрече. По вопросу, который…
- А вот по какому, лично и скажешь, - не дал договорить ему Анциферов. - И не в казенном же кабинете нам, старым друзьям-товарищам, встречаться, не по-людски. Посидеть, как положено, помянуть, кого уже нет…
Слушая его, Рэм вдруг, сам не понимая отчего, заподозрил, что все это этот тон Анциферова, его веселая открытость, так, сколько помнил его Иванов по Берлину, ему не свойственная, - все это говорится не столько для него, сколько для кого-то третьего, кто мог их слышать. Или, пришло на ум Рэму, подслушивать.
- Давай, лейтенант, вот каким путем. Я постараюсь освободиться чуток пораньше, ну, скажем, в семнадцать тридцать, а в семнадцать сорок пять встречаемся в сквере у Большого театра, понял? Можно сказать, сцена у фонтана, если ты Пушкина читал. А там решим, где отметить встречу. Согласен?
И, не дожидаясь ответа, положил трубку, а Рэм опять долго прислушивался к мелким гудочкам, словно они что-то доскажут и объяснят.
Чтобы как-то убить время до назначенного часа, он пошел к площади Свердлова пешком.
Метель улеглась так же внезапно, как и началась, снег падал крупными, мягкими хлопьями, тут же из белого становясь на тротуарах и на проезжей части грязно-серым, вязкая жижа чавкала под ногами прохожих и колесами автомобилей, и, чтобы не хлюпать по этой мерзкой каше, от которой на душе становилось и вовсе тошно, он пошел бульварами до Пушкинской, а там до Большого - рукой подать.
На бульварах снег был празднично бел, ветви деревьев прогибались под его тяжестью, играли в снежки дети под присмотром мам и бабок, бегали взапуски и валялись в сугробах собаки, и Рэм подивился, как много их во все еще недоедающей, скудной Москве. И все это - нетронутая белизна снега, мирная тишина, лишь подчеркиваемая взвизгом трамвайных колес, уютные лица укутанных в оренбургские платки бабушек на скамейках, - все это так не вязалось с тем, что творилось у него на душе, что все случившееся с ним и с его семьей показалось ему наваждением, бредом, и стоит ему встретиться и поговорить с Анциферовым, и дурной сон развеется, вот как эта недавняя метель.
Он старался идти помедленнее, чтобы не прийти на встречу слишком рано, но ноги сами несли его торопливо и с надеждой, и у Большого театра он оказался на целый час раньше назначенного срока. Он стал ходить взад-вперед под колоннадой, тупо глядя на афиши, переходил на противоположную сторону, к ЦУМу, разглядывал витрины. А когда хватился и посмотрел на часы, было без двенадцати шесть, и на заснеженной скамейке у фонтана в сквере, под недавно заведенными в Москве неоновыми фонарями, чей неживой фиолетово-желтый свет делал лица людей похожими на лица утопленников, его уже ждал Анциферов.
Он не встал ему навстречу, не подал руки, и в глазах его, таких же непроницаемых, какими их помнил Иванов по Берлину, не было и следа той дружественности, которую услышал в его голосе по телефону Рэм.
- Садись, - не предложил, а приказал Анциферов, - в ногах правды нет. - И прибавил с вечной своей тайной усмешкой: - Как нет ее и выше. - И пояснил еще язвительнее: - Опять же Пушкин. - И ошарашил, как всегда: - А Пастернака я твоего читал, хоть и не дочитал. Ничего не понять, все прямо-таки как сплошной шифр. С чем пришел? - спросил в упор и тут же отвел взгляд, будто ответ его вовсе не занимал.
Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.
Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:
- Тесть, - не спросил, а утвердил Анциферов, - Корелов Василий Дмитриевич. Так?
- Так… - только и мог выдавить из себя Рэм.
- И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.
В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.
- И чего ты ждешь от меня? - спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят. - Что скажешь? Что не виноват профессор?
- Не виноват, - набрался духу Иванов. - Я не только партбилет, я голову дам…
- Головы нынче не в цене, - оборвал его Анциферов. - А уж твоя-то… - Но мысли своей не договорил. - Не нам с тобой решать - виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык - тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.
- Но ведь он даже не… - начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:
- Не - кто? - спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.
- Он русский… - сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.
- Русский, - согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: - То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это - не нашего ума дело. И - точка. - Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: - Вот уж не думал, что ты… - Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь. - И запомни - ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что… - закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой, - если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял. - И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.
Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов, - чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх…
И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и - на сковороду его, в кипящее масло… И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а - за себя.
Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.
8
В конце марта, недели через три после смерти Сталина, когда в онемевшей от растерянности, искреннего горя у одних и зыбких, утаиваемых даже от самих себя робких надежд у других, Москве люди не разговаривали, не звонили друг другу по телефону, боясь проговориться и выдать эти свои ожидания, в восьмом часу утра, в словно бы вымершей после ареста Василия Дмитриевича квартире раздался телефонный звонок. Рэм поднял спросонья трубку и сразу узнал голос Анциферова:
- Не разбудил, лейтенант? - И, как всегда, не сообщил, а приказал: - Жди. Скоро. И не благодари, не звони. Да и телефон у меня изменился. - И как бы с неким намеком: - Считай, с опозданием подарок жене к Восьмому марта. - И положил трубку.
А через неделю-другую вернулся домой Василий Дмитриевич, бледный, с запавшими, будто помертвевшими глазами, разом состарившийся, молчаливый - ни на один вопрос не отвечал, ничем не делился. Возвращаясь из клиники, куда он поехал на следующий же день, уходил к себе в кабинет, и никто - ни дочь, ни зять, ни даже двухлетняя Саша, внучка, - не смел к нему входить.
Ирина была убеждена и свято верила, что не что другое, как встреча Рэма с тем влиятельным человеком, который еще зимою, за три месяца, обещал помочь и сказал, что есть надежда, - и помог! - что именно эта встреча сыграла главную роль в деле отца. В ее глазах Рэм читал готовность отблагодарить его всей своею жизнью. Но эта экзальтированная, особенно на людях, благодарность только тяготила и раздражала его - он-то понимал, что Анциферов ничем не помог тестю, не мог помочь, даже если бы захотел, и в памяти невольно всплывало то брезгливое презрение, которое не скрыл Анциферов, когда Рэм пустился в объяснения, почему Василий Дмитриевич никак не мог быть в чем-либо заподозрен. И от этого еще больше раздражался на жену и едва сдерживался, чтобы не сказать ей правду, но отмалчивался, потому что знал, что она этой правде не поверит, как не могла до конца поверить, что никакого "Джойнта" и никаких диверсантов-отравителей не было и в помине.
Она верила во власть вопреки тому, что в глазах этой власти и она сама, и отец, и все, кто по рождению, по образованию, по генетической памяти о былой безбоязненности и по неизжитой, несмотря ни на что, потребности в ней, - все они были и оставались подозрительны, чужды и опасны. И таких, как Ирина, успел убедиться Рэм, было большинство в среде этой молодой, новой породе интеллигентов, "соли земли, теина в чаю", как, по Чернышевскому, она себя понимала, все еще неколебимо веря, что она-то от века была и вовеки пребудет цветом и гордостью страны.
И будущее представлялось ему совершенно непредсказуемым. Работа с Анциферовым в Берлине, и короткая встреча с ним под снегопадом у Большого театра, и этот его, ни свет ни заря, телефонный звонок и осведомленность о том, чего еще не случилось, - все это делало Анциферова в глазах Рэма человеком не просто приближенным к власти, но как бы живым ее воплощением, знаком ее тайны, паролем ее. Хотя он и догадывался, что истинная, полная, беспредельная власть от Анциферова, может быть, еще дальше и выше, чем расстояние от него самого до Анциферова. Но так уж получилось, что Анциферов оказался для Рэма той точкой в пространстве и времени, в которой впервые пересеклась с этой таинственной, невидимой властью его собственная судьба, и это пересечение придало в его глазах власти реальность, объем и несомненность, отчего, впрочем, она не стала менее тайной и необозримой. Она, догадывался Рэм, была ристалищем иных сил, иных воль, для которых что он, что Анциферов были величинами бесконечно малыми, муравьями в царстве динозавров.
Но ниточка эта, канат морской, навеки, казалось Рэму, связывает теперь его судьбу с Анциферовым.
Параллельно с этой его жизнью - Анциферов, Ирина, тесть, дочь, дом в Хохловском переулке, смутные и тревожные предчувствия, допущенная наконец к защите диссертация о Пастернаке - была у него и другая, вторая его жизнь: Нечаев, его мастерская и его друзья, - никак не связанная, не состыковывающаяся с первой.
Он привязался к Нечаеву, к его мастерской, всегда набитой до отказа друзьями - художниками, музыкантами, актерами, привык к бесконечным монологам хозяина, за напористой самоуверенностью, бахвальством, яростным презрением к недругам и недоброжелателям, действительным и мнимым, существующим лишь в его воспаленном воображении, - а они, по собственному признанию Нечаева, совершенно необходимы были ему с единственной целью: "полировать кровь", дабы она не застаивалась в жилах, - таился еще и острый, трезвый ум, способность видеть вещи - разумеется, если это не касалось впрямую его самого, - взвешенно и рассудительно и исступленная, до белого каления, преданность искусству. "Искусство, - любил повторять Нечаев, воздев к небу указательный палец с въевшейся навечно под ноготь краской, - искусство - единственный язык, на котором человек способен говорить с Богом. Я и разговариваю с Богом, и ничего нет удивительного, что вы все нас не понимаете, меня и Бога".
Единственное, о чем Рэм никогда не рассказывал Ирине, так это об Ольге. Он и сам не понимал, отчего так поступает, - он к Ольге стал относиться как к непременному, неизменному атрибуту мастерской и со временем перестал ее особо выделять среди прочих друзей Нечаева; тем более, и это входило в его твердые представления о мужской дружбе, пусть она и была не женой, а всего лишь любовницей, женщиной Нечаева, но зариться на женщину друга - последнее дело. Однако сама память о том, как он не мог в первую их встречу оторвать глаз от нее, от ее ног и груди, а еще более о том, какой увидел ее, обнаженную, на рисунках Нечаева, и как ожгло его тогда нетерпеливое плотское желание, и как она потом всю ночь снилась ему, казалась чем-то вроде тайного греха, без вины виноватости перед Ириной. И он положил себе никогда об этом не вспоминать и не думать. "Да и был ли мальчик?" - успокаивал он себя расхожей цитатой.
9
Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в "Правде" была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю страну - и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду, - статья "О культе личности в истории".
В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.
Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход - е-2 - е-4 - тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами, - все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.
Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:
- И что же дальше?..
- Вы о чем? - сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм. Реванш, что же еще. - И отшутился словами песни из военных лет: - "Смерть за смерть, кровь за кровь".
- Опять, стало быть, кровь? - поднял на него глаза Василий Дмитриевич. - И - долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?.. - Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: - Эта статья… И подпись под ней какая-то - ни цвета, ни запаха…
- Такие статьи, надо думать, в одиночку не пишутся, - предположил Рэм. Псевдоним, вероятнее всего.
- Псевдонимы хороши для плохих стихов или для пасквилей, - возразил Василий Дмитриевич, - и всегда не без эпатажа: Горький, Скиталец, Бедный, Северянин, а тут - Иванов-Петров-Сидоров, не псевдоним даже, а скорее аноним…
Рэм ничего не ответил, только вдруг вспомнил, что то же слово употребил некогда в Берлине Анциферов.
- Ну и что же теперь со светлой памяти царем всея Руси и великим князем Московским будет?.. - как бы про себя, раздумывая над своим ходом, сказал Василий Дмитриевич. - Законный наследник убит отцовским гневом, другой - слаб умишком, а там - Годунов, самозванец за самозванцем, смута… - Поднял опять глаза на зятя, ждал ответа. Не дождавшись, настоял: - Смута?
Рэм предпочел не услышать вопроса.
Но Василий Дмитриевич не отступался:
- Известное дело - тайна, дисциплина, конспирация… Меня вот Бог миловал: инфаркт - так инфаркт, инсульт - так инсульт, стенокардия, ишемия, врожденный порок - все как на ладони, разве что самому больному не принято говорить, сколько ему еще осталось жить. Молчать молчим, но врать - никогда, на то и клятва Гиппократа. - И спросил напрямик: - А вы-то, нынешние, на чем клянетесь, ставя диагноз?
И тут же на помощь Рэму пришли затверженные еще с юности стихи:
"Мы - дети страшных лет России…"
Потому что старик готов поступиться своей точкой зрения во имя истины, для меня же моя отправная точка - нечто заведомо неоспоримое, неизменное, пусть и не истина в чистом виде, так, на худой конец местоблюстительница истины, нечто вроде вероисповедания. А все дело в том, что у старика корни - в прошлом столетии, а я весь, со всеми потрохами, из нынешнего…
И с ними же пришел на ум вопрос: а почему, собственно, вера почитается непреложнее и святее истины?.. "На том стою и не могу иначе"? В доказательство этой Лютеровой несгибаемости приводится история о том, как он кинул в черта чернильницу, и теперь в Виттенбергском университете, где якобы это произошло, приходится только и делать, что ежегодно, перед началом туристского сезона, обновлять пятно на стене свежими чернилами, а это уже не вера, а жульничество, ярмарочный фокус…
И снова чуть было не зевнул своего слона, но Василий Дмитриевич великодушно позволил ему взять ход назад.
- Смута… - повторил тесть. - Вся история России из одних смут и самозванцев и состоит. Самозванцев и анонимов. Прекрасная статья, ее и последний дурак поймет и порадуется, да вот Грозный в ней - псевдоним, а уж подпись под ней - решительно аноним какой-то… - И вдруг рассмеялся молодо, как не смеялся ни разу после своего возвращения: - Аноним, придумывающий псевдоним своему герою!..
Взглянул на Рэма настойчивым, укоряющим взглядом: