Так что он действительно приходит к ним как-то вечером, и они режут кекс и ставят чайник на плиту. Дмитрий Ильич рассказывает про свой круиз и про то, как один пенсионер из их группы спустил всю валюту в первый же день, а когда они уже возвращались домой через Турцию, он вдруг спохватился, что ничего своей жене не везет, и тогда он быстренько сбегал на турецкий рынок и сменял свой слуховой аппарат, выдав его за радиоприемник, на монисто. И повез своей бабульке монисто. Все хохочут, муж Ольги Михайловны тоже хохочет, а Ольга Михайловна выглядывает в окно и говорит: "Вот Коробейников идет, гриб несет. Ой, он такой чудный, у него такие истории забавные, про Долорес и вообще!"
Дмитрий Ильич говорит: "Коробейников?! Какой Коробейников? Это уж не тот ли самый Коробейников?" А что он имеет в виду, он не объясняет. Ольга Михайловна, конечно, заинтригована и вертит головой, тут входит Коробейников со своим грибом и со своими рассказами, как всегда, милый и приветливый, – хорошо ему тут, и день хороший, и воздух хороший, и роща, и люди, и уезжать совсем не хочется.
Гостей знакомят друг с другом, пьется чай, начинаются вечерние тары-бары. Коробейников, прямо скажем, в ударе, Ольга Михайловна просто в восторге, но Дмитрий Ильич смотрит как-то пристально, и в его желтых глазах мелькает какая-то мысль. Ольга Михайловна умирает от любопытства узнать, что он имел в виду; глаза у нее блестят, и всем она, как и всегда, впрочем, нравится.
"Н-да. Ничего себе, – говорит Дмитрий Ильич после того, как язвенник, играя фонариком, скрывается в роще. – Кто бы мог подумать?" – "Ну что? Что такое?" – "Нет, кто бы мог подумать?" – И барабанит пальцами по столу. И выкладывает все, что он про этого Коробейникова знает. Они вместе учились, между прочим. На разных курсах. Тот-то, конечно, забыл Дмитрия Ильича, ну, сорок лет прошло, это естественно. А Дмитрий Ильич не забыл, не забыл, потому что этот Коробейников ему в свое время такую подлянку устроил! Дмитрий Ильич в молодости писал стихи, он и сейчас этим грешит. Ну, стихи слабые, он и сам это знает, никуда с ними не суется, – так, для себя, для души упражняется в изящной словесности. Не в том дело. А в свое время, когда с Дмитрием Ильичом случился этот юридический казус и он присел на два года, рукописи его незрелых стишков попали к этому Коробеиникову. И тот их издал под своим именем. Вот такие дела. Судьба, конечно, все расставила по своим местам. Дмитрий Ильич даже рад, что у этих стихов ложный автор, сейчас он такой хлам постыдился бы своей собаке показать, не надо ему такой славы. Да и Коробеиникову счастья это не принесло, ни хулы, ни хвалы не воспоследовало, так все и кануло. И художника из Коробейникова не вышло, он сменил профессию и сейчас, кажется, какой-то технарь. Вот такие пироги.
"Ничего себе", – говорит Ольга Михайловна. "Ничего себе, – говорит муж Ольги Михайловны. – Сволочь какая". – "Ну, я бы не сказал, что сволочь, – смягчает Дмитрий Ильич, – тогда иначе на это смотрели. Кто мог знать, что я вернусь, а так вроде бы скромное творчество мое не погибло, увидело свет. Может быть, им даже благородные побуждения двигали". – "Но он мог бы после вашего возвращения извиниться перед вами, – говорит Ольга Михайловна. – Я бы, во всяком случае, так и сделала". – "Другие времена, дитя мое", – снисходительно объясняет Дмитрий Ильич. Ольге Михайловне приятно, что ее называют дитя. В сорок лет это приятно. "Другие времена. Да и откуда он знал, что я вернулся? Я ему не докладывал. Да мы толком и знакомы не были. Бог простит, а я простил. Вот прямо сейчас и простил".
Вот опять наступает вечер, из лесу идет гнусный Коробейников, несет свой поганый гриб. Все уже знают о его предательстве, о каиновой печати. Ольга Михайловна стоит на крыльце. "Надо прощать", – говорил Дмитрий Ильич, но ей прощать не хочется. "Не судите, да не судимы будете", – говорил Дмитрий Ильич. Но пусть, пусть она будет судима, но зато осудит сама. Она любит правду, тут уж ничего не поделаешь, ее организм так устроен. Она не станет, конечно, травить Коробейникова, у него все-таки язва, но внутри себя, в чистом доме своей души, она вправе сама наводить порядок. И мусорному ведру место на кухне, а не в гостиной.
Вот он сидит в плетеном кресле и плетет свою чушь про чудеса. Вот он хлюпает чаем и чавкает кексом. Вот он разливается соловьем, что, мол, в пирамиде Хеопса нашли какие-то пустоты и что бы это могло означать. "Сам ты пирамида Хеопса", – думает Ольга Михайловна. "У кого что болит", – хмыкает муж Ольги Михайловны. И каждый тоже думает что-нибудь неприязненное. И Коробейников не может этого не почувствовать.
Коробейников смущен, Коробейников бормочет о том, что вот, случай был: над Петрозаводском в один прекрасный ясный вечер исказились небеса и сошел пламень небесный, нестерпимой силы столп, и стало светло как днем, а в небе метались багровые полосы, и все это хозяйство сверкало и трепетало, и что бы это могло значить? Но, зная то, что они знают о Коробейникове, и хозяева и гости, постоянные и случайные, больше уж не ахают, не хохочут, не возмущаются. И Ольга Михайловна вымученно улыбается, хотя улыбнуться ей не легче, чем поднять гирю, и сама клянет себя за эту фальшивую улыбку, за женскую трусость: ей бы как-то дать понять Коробейникову, что всё уже, всё, больше приходить не нужно, достаточно, мы больше не хотим. Мы про вашу подлость знаем. И ваша язва – не оправдание! Ваша язва – пламень небесный, посланный вам в наказание, вот именно! Зла мы вам не желаем, лечитесь себе на здоровье, кушайте витаминчики, пейте кефир в своем санатории, а сюда не ходите. И грибов не носите.
Коробейников чувствует, конечно, что температура на даче отчего-то упала, он нервничает, курит одну папиросу за другой, глаза его за толстыми стеклами смотрят испуганно и беспокойно, ему кажется, что причина неудовольствия – в его рассказах, может быть, он повторяется, может быть, им это неинтересно? Он спешит поведать про филиппинских целителей – не помогает, он вспоминает замечательную историю про бердичевского костоправа, поднимающего на ноги безнадежных паралитиков, – бесполезно, лед остается льдом, они глядят на него пристально, твердыми, как орехи, глазами. Наконец он собирается уходить, и они кивают головами, но не привстают, не выходят на крыльцо, не смотрят вслед, они словно бы отвердели в суставах. Ольга Михайловна, правда, не может не выполнить хозяйский долг, она открывает входную дверь, ждет, пока он спустится с крыльца, зажжет свой фонарик и углубится в березовую рощу, – ровно, задумчиво плывет луч среди строгих белых стволов, не взлетает вверх, не шарит по сторонам, не пляшет в темноте.
Пепельница Коробейникова полна окурков, ишь, сколько накурил, все многозначительно провожают пепельницу глазами, когда муж Ольги Михайловны идет опорожнять ее, эта горка пустых вонючих трубочек – словно мера вины нечистого человека.
Коробейников идет неприютной рощей, стволы берез озябли, и земля холодит сквозь ботинки, впереди тлеют огни санатория, юдоли скорби; кровати там белые, и тумбочки белые, и стены выкрашены белой масляной краской, и белые лампы свисают с потолков, а на лестничной площадке, куда Коробейников ходит покурить, в белом стеклянном шкафу свернулся пожарный шланг. Шланг бурый, плоский, длинный, бесконечно длинный, длиннее жизни, и ночью, когда Коробейников заснет, в палату вплывут, не касаясь пола, безголовые санитары и велят Коробейникову проглотить шланг – так уж полагается перед операцией, – и он будет заглатывать, давясь, эти долгие, долгие метры тупой шершавой ленты.
На другой день Коробейников сидит за скучным обедом, вяло трогает вилкой рыбные кнели, смотрит в просторные санаторские окна, где август горит золотом, зеленью и синевой, – он пойдет на свою обычную прогулку, а потом все-таки зайдет в тот дом, ведь ему просто показалось, он, должно быть, сам был не в настроении, это всего лишь болезнь, это боль, это гул, это ложка огня, проглоченного по ошибке, а люди здесь ни при чем. Он идет через рощу, трогает холодные кусты, он склоняется очками к земле, ищет гриб, но гриба нет, тут многие собирают.
Он сидит на веранде, он пробует шутить и развлекать, но Ольга Михайловна только щурит глаза, а муж Ольги Михайловны, который, как услышит удачную шутку, так и норовит повторить ее снова и снова, спрашивает: "Ну как там ваш болид? Все болит?", хотя, право же, в этом вопросе никакой нужды нет. И разговор вянет, замолкает, жухнет, словно все на свете уже сказано.
Им, должно быть, скучно слушать одно и то же. Как же он об этом не подумал. Вот когда этот желтоглазый скульптор распинается – все они радуются и хохочут. Но старый друг лучше новых двух, смутно думается Коробейникову. Ничего, он его переговорит. Он что-нибудь приготовит к завтрему. О загробной жизни, например. О том, что видит человек, лежа в обмороке, в коме, в клинической смерти. О, тут много захватывающего. Свидетельства совершенно достоверные. Он говорил с одним таким. Там, – говорил этот человек, – все голубое и прозрачное, но воздуха нет, и дышать не нужно, да и не тянет. И такое чувство, знаете, словно ты молодой, или демобилизовался, или сын у тебя родился – хорошее такое чувство. И появляется некто – его не видно, но он появляется и говорит с тобой, но без голоса: "Еще не пора", – говорит. Этот некто к тебе будто бы с уважением или вроде того. И ты уже – раз! – и опять в операционной, все вокруг тебя колготятся, суетятся, а ты лежишь и думаешь: "Да что вы все понимаете!" Да, это хорошая история. Только рассказывать надо с подъемом, пободрее. Расшевелить аудиторию, верно ведь? …Нет, больше я сюда не приду, думает Коробейников, бредя назад, спотыкаясь о корни. Это унизительно, в конце концов! Но если бы не белизна больницы, не тусклый блеск линолеума, не стерильное смертельное ведро для окурков! Если бы не подкрадывался вечерами пожарный шланг, не присасывался члениками, не впивался жвалами в самую сердцевину!..
Желтый Коробейников идет по вечерней тропинке. Дмитрий Ильич обнимает Ольгу Михайловну в березовом лесу.
"Ну что он все к нам таскается", – негодует Ольга Михайловна вослед тощей фигуре. "Да вы не обращайте внимания, дитя мое", – целует ее Дмитрий Ильич. "Как вы его терпите, Дима, вы просто святой!" – "Бросьте, дитя мое, чего там! Он и так плох, пусть доживает спокойно! Ему время тлеть, а вам цвести. Вон у меня и костыль зацвел, глядя на вас". У Ольги Михайловны голова идет кругом, если бы ее никто не видел, она бы подпрыгивала и пританцовывала. Надо же, какой роман затеялся! Дмитрий Ильич причесывается пятерней, сверкает ястребиными глазами, любуется Ольгой Михайловной.
Темнеет. Черный Коробейников волочит ноги из поселка в санаторий, комочек света подпрыгивает на корнях. У Дмитрия Ильича нет тайн от Ольги Михайловны. "Я, между прочим, пошутил, дитя мое, – говорит он, сшибая палочкой листья с куста. – Пошутил, казните меня. Не было этой истории со стихами, и Коробейникова вашего я первый раз в жизни вижу". – "Как же так, Димочка?" – пугается Ольга Михайловна. "Черт попутал. А может, я его к вам приревновал. Что еще за Коробейников, думаю? А похоже вышло, да?" – "Ну-у, Димочка, какой вы нехороший, – дуется Ольга Михайловна. – Что с вами делать, идемте чай пить. А то мой муж, небось, уже свою наваху точит".
За чаем они хихикают, как заговорщики. "Что это вы?" – удивляется муж Ольги Михайловны. Приходится рассказать, как Дмитрий Ильич подшутил над Коробейниковым. Дмитрий Ильич забавно кается, заламывает руки и просит его простить. Он даже хочет встать на колени перед всем обществом, вот только хромая нога ему мешает. "Да бросьте вы!" – кричат все. Нет, он встанет! Хотя бы на одно колено. Он раскаялся, раскаялся! На одно колено, а вторую ногу – пистолетом! Вы как предпочитаете: вперед ногу? Или назад? Все хохочут: до чего артистичный этот Дмитрий Ильич! А Коробейников, хоть он теперь вроде и обелен, все равно зануда. Да и как-то уже привычно думать о нем плохо. Ну его к чертям собачьим! "Пламень небесный"! "Болид"! Поболид и перестанед! "Слышите? – кричит муж Ольги Михайловны. – Поболид и перестанед!" Вообще он столько чепухи и вранья тут нагородил, вы заметили? А завтра он опять притащится! Постыдился бы – видит такое к себе отношение, так и сидел бы в санатории! Да ему плюй в глаза – все божья роса!
На другой день Ольге Михайловне очень неловко. Ну, во-первых, перед мужем, который ни о чем не догадывается, нуда это ладно, а во-вторых, перед Коробейниковым. Лучше бы он не приходил. Неловко же смотреть в глаза человеку, которого мы зазря обгадили, а признаться не можем. Ну, зато он оправдан. И теперь можно избавиться от противного ощущения, что ты принимаешь в своем доме подлеца. Конечно, Дима нехорошо поступил. Но он раскаялся, причем сам, никто его за язык не тянул. А это – поступок, как хотите. Это мужественно.
Но Коробейников, конечно, приходит. И очень старается. Ну чего он старается? Все прошло! И Ольга Михайловна терпит его, загаженного, и заботливо, подчеркнуто заботливо поит чаем и кормит кексом. "Вам, небось, в санатории все протертое дают? Поешьте хоть здесь по-человечески". Коробейников пугается, недоуменно смотрит сквозь толстые очки. Он не понимает: что это было на прошлой неделе? Что это происходит сейчас? Какое-то напряжение висит в воздухе. А кому оно нравится, это напряжение, оно никому не нравится. Тяжело с ним как-то, с Коробейниковым. Он совсем уже желтый. И хорошо бы ему догадаться, что, поскольку конфликт исчерпан и все выяснилось, лучше ему сюда больше не приходить. Потому что с ним тяжело! Тяжело с ним! И когда он всматривается в их лица, пытаясь что-то понять, это тоже тяжело! И всматриваться нечего! Это его, как выяснилось, совершенно не касается. Он оправдан и может идти.
Ольга Михайловна с ненавистью смотрит на Коробейникова. Ее просто бесят эти ежевечерние визиты. И всех остальных в доме они тоже бесят. Мы что – не вправе пожить как люди? Среди своих? Лучше бы он умер, честное слово! Да так, наверно, скоро и будет. Это не язва у него, о нет, это не язва, вон он какой лимонный и постарел прямо на глазах! И эта нечуткость, эта бестактность, это тупое упрямство тоже свидетельствуют о близком конце, когда больному уже на все приличия наплевать и он цепляется за жизнь, за людей, за что попало. Да, она, как честный человек, откровенно признается самой себе: она хочет, чтобы он умер. Вот так. И всем будет спокойнее.
Ночи холодны, она выходит на крыльцо, она предлагает Коробейникову пиджак, зная, что он не возьмет, она ждет, пока он зажжет фонарик, спустится с крыльца, она жадно слушает, как шаркают по опавшей листве его ослабевшие ноги. Она надеется, что верно угадала симптомы. Скоро, уже скоро. Хорошо бы до конца лета. Она долго стоит и смотрит, как бледный огонь фонаря пересчитывает больничные стволы берез, как смыкается световой коридор, как сгущается тьма, как во тьме пламень небесный вслепую нашаривает свою жертву.
Ночь
Утром Мамочка Алексея Петровича громко-громко зевает: ура, вперед, новое утро прыщет в окно; кактусы блещут, трепещет занавеска; захлопнулись ворота ночного царства; драконы, грибы и страшные карлики снова провалились под землю, жизнь торжествует, герольды трубят: новый день! новый день! ту-ру-ру-ру-у-у-у!
Мамочка быстро-быстро чешет руками лысеющую голову, скидывает синеватые ноги с высокого спального постамента – пусть повисят, подумают: каково им весь день таскать сто тридцать пять килограммов, накопленных Мамочкой за восемьдесят лет?
Алексей Петрович раскрыл глазки; тихо стекает с тела сон; забывается, улетает во мрак последний ворон; ночные гости, собрав свой призрачный, двусмысленный реквизит, прервали пьесу до следующего раза. Сквознячок сладко овевает лысину Алексея Петровича, отросшая щетина покалывает ладошку. Не пора ли вставать? Мамочка распорядится. Мамочка такая громкая, большая, просторная, а Алексей Петрович маленький. Мамочка знает, может, всюду пройдет. Мамочка всевластна. Как она скажет, так и будет. А он – поздний ребенок, маленький комочек, оплошность природы, обсевок, обмылок, плевел, шелуха, предназначавшаяся к сожжению и случайно затесавшаяся среди своих здоровых собратьев, когда Сеятель щедро разбрасывал по земле полнокровные зерна жизни. Уже можно встать или рано? Не пищи. Мамочка совершает утренний обряд: трубит в носовой платок, натягивает на колонны ног цепляющиеся чулки, закрепляет их под распухшими коленями колечками белых резинок. На чудовищную грудь водружает полотняный каркас о пятнадцати пуговках; застегивать их сзади, наверно, неудобно. В Мамочкином зените утвердится седой шиньончик; из чистого ночного стакана порхнут, отряхиваясь, освеженные зубы. Мамочкин фасад укроется под белой, с каннелюрами, манишкой, и, скрывая спинные тесемки, изнанки, тылы, служебные лестницы, запасные выходы, все величественное здание накроет плотный синий кожух. Дворец воздвигнут.
Все хорошо, что ты делаешь, Мамочка. Все правильно.
В квартире уже проснулись, закопошились, заговорили все Мужчины и Женщины. Хлопают дверьми, бурлят водой, дребезжат за стеной. Утренний корабль сошел со стапелей, разрезает голубую воду, паруса наполняются ветром, нарядные путешественники, смеясь, переговариваются на палубе. Какие земли впереди? Мамочка – у руля, Мамочка – на капитанском мостике, Мамочка на верхушке мачты вглядывается в сияющую рябь.
– Алексей, вставай! Бриться, чистить зубы, вымыть уши! Чистое полотенце возьми. Крышечку у пасты завинчивай! Воду спусти, не забудь. И ни к чему там не прикасайся, слышишь?
Хорошо, хорошо, Мамочка. Вот как ты все правильно говоришь. Как все сразу понятно, как распахнулись горизонты, как надежно плавание с опытным лоцманом! Развернуты цветные старинные карты, маршрут прочерчен красным пунктиром, все опасности обозначены яркими, понятными картинками: вот тут грозный лев, а на этом берегу – носорог; здесь кит выпускает игрушечный фонтанчик, а вон там – опаснейшая, глазастая, хвостатая Морская Девушка, скользкая, зловредная и заманчивая.
Сейчас Алексей Петрович умоется, приведет себя в порядок; Мамочка сходит проверить, не напачкал ли там, а то опять соседи заругают; а потом и кушинькать! Что там сегодня Мамочка приготовила? В ванную надо пробираться через кухню. Старухи ворчат у горячих плит, варят яд в ковшиках, подкладывают корни страшных трав, плохими взглядами провожают Алексея Петровича. Мамочка! пусть они меня не обижают.
Немножко набрызгал на пол. Ой.
В коридоре уже толпа: Мужчины и Женщины уходят, шумят, проверяют ключи, кошельки.
Угловая дверь с матовыми стеклами распахнута; на пороге стоит наглая Морская Девушка, ухмыляется, подмигивает Алексею Петровичу; вся набекрень; пыхает Табаком, высунула Ногу, расставила сети: не хочешь ли попасться, а? Но Мамочка спасет, она уже несет.ся локомотивом, стучит красными колесами, гудит: прочь с дороги!
– Бесстыжая морда! Уйди, говорю! Мало тебе… еще к больному человеку!..
– Га-га-га! – не боится Морская Девушка.
Шмыг – в комнату. Спасся. Фу-у-ух. Женщины – очень страшно. Зачем они – неясно, но очень беспокойно. Мимо идут – пахнут так… и у них – Ноги. На улице их очень много, и в каждом доме, и в том, и в том, и в этом, за каждой дверью, притаились, что-то делают, нагибаются, копаются, хихикают в кулак; знают, да не скажут Алексею Петровичу. Вот он сядет за стол и будет думать про Женщин. Однажды Мамочка взяла его с собой за город, на пляж; там их много было. Была там одна такая… волнистая такая фея… как собачка… понравилась Алексею Петровичу. Он близко подошел и стал смотреть.
"Ну, чего не видел? – крикнула фея. – Отзынь отсюда, дебил!"
Мамочка вошла с кипящей кастрюлькой. Заглянул. Там розовые пипочки сосисок. Обрадовался. Мамочка накладывает, двигает, вытирает. Ножик вырывается из пальцев, чиркает куда-то вбок, в клеенку.