Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: "Кажется, целы". Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.
- Кто это тебя? Где? Как?
- М-м…
- Да кто же это?
- Ум-м…
Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.
Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.
- Сейчас, сейчас, - бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. - Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…
Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.
- Сам, - еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.
- Вот тебе и сам с усам, - с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.
После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.
Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:
- Тут… километров пять… мой "газик". Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…
Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:
- Потом…
Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.
Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. "Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…" Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.
За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.
2
Недовольство собой - тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал - не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах - намек, в недомолвках - злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…
Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…
Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: "Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…" Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.
Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы - гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.
Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…
Окружающие еще не видели, не знали, что он - не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.
Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки - и белый флаг…
Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал - потерянно и оглушенно. "Гурий", - сказала она, смягчая "у", отчего у нее получилось "Гюрий". "Гюрий, - сказала она, - я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…" "Мне и теперь худо", - хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. "Как же это?.. Что же?.. - простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. - Что ты делаешь? Что мы делаем?.." Этот поцелуй, как крик - пронзительный и жалобный, - предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. "Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…" И долго, долго звучало в нем: "Гю-ю-ри-ий!" - как зов о помощи, как тревожное лесное "Ау!", как прощальный клик отбитого от стаи журавля.
"Гю-ю-ри-ий!.."
Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. "Замотался, издергался, - оправдывался перед собой. - Отойду, остыну, скажу…" А знал, что не скажет. Никогда не скажет…
Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать - все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним - одержимым. И летел его зеленый "газик" по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.
Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители - все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был "и швец, и жнец, и на дуде игрец" и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин - выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…
Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно - зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…
Не шестое чувство вернуло Асю в Турмаган, не вспыхнувшая вдруг жажда перерождения и обновления. "Боже! Как ты устал. Похудел. Осунулся. Какая я эгоистка. Прости, милый". Она льнула, распаляя, возбуждая, приковывая. Еще не распаковав чемоданы, принялась за генеральную уборку. "Не надо, - остановил он. - Нам будет тесно тут. На неделе сдают первый кирпичный пятиэтажный дом. Переедем туда в трехкомнатную". Он решил это вдруг, сейчас, потому что невмоготу было постоянно видеть ту дверь, из которой выходила Нурия, натыкаться на тысячи мелочей, которые напоминали о ней… Дом действительно сдавали. Черкасов поддержал с переездом, веря, что так Бакутин скорее опомнится, станет прежним. Они переехали. Несколько дней Ася ухорашивала новое гнездо, передвигая с места на место дорогую красивую мебель, которую бог весть откуда раздобыл всемогущий Рогов.
Наверное, она по-прежнему была желанна? Волновала и притягивала? Вероятно, он все еще любил? Иль срабатывала привычка? Или все решали ее красота, женственность, откровенное желание нравиться? Кто знает. Только запевать теперь приходилось ей… Оба чувствовали это, но тщательно прятали друг от друга, старательно играя прежние роли в новом спектакле…
"Нельзя так, - совестил себя Бакутин. - Нелепо. Стыдно. Она знает. Надо сказать. Обоим станет легче. Или - или…" Но не высказывался, и не потому, что страшился исхода, а потому, что никакого "или - или" на самом деле не существовало. Не было никакой баррикады. Даже развилки пути не было. Нечего, собственно, и решать. Не из чего выбирать. Полоснула Судьба по их тропе, развалила на две половинки. Чужому глазу и вблизи разрез не виден, а они чуют, как расползается, раздваивается стежка, отдаляя и отдаляя их друг от друга. "Нельзя печаль забыть, простить обиду сразу. Нельзя восстановить расколотую вазу…" - не раз вспоминал Бакутин и соглашался с поэтом, - нельзя! Но тут же пугался собственного приговора, пятился, юлил, обманывал себя: можно! И с простреленным сердцем можно. И снова, в который раз, виделась ему та потрясающая картина… Окутанная рассветной дымкой таежная прогалина. Влажный от росы багульник. Приторный запах смолы. Стремительно приближающийся шум летящего по чащобе лося. "Не стреляй!" - успел крикнуть он, но Лисицын выстрелил. Выстрелил. И насквозь… Навылет… Можно и с простреленным сердцем. И должно. Необходимо. Всем троим: ему, Асе, Тимуру. Делу, наконец. Идее… "Но ты же предал идею, и дело твое бескрыло", - говорил беспощадный внутренний голос. Бакутин ежился как под занесенным клинком, но даже мысленно возразить не смел! "И Нурию предал", - добавлял неизменно тот же голос. Тут Бакутин опровергал, доказывал, а ослабев, пятился. "Нурия отойдет. Отболит. Останется в прошлом. Он любит Асю. Еще любит… Зачем же себе и ей нервы трепать дурацким откровением, ненужным лобовым разговором с гамлетовской концовкой: быть или не быть? Ну, было. Признает - не признает, покается - не покается, - какая разница? Что было, уже не переиначить, не переиграть. Тимур не спускает глаз. То ли чует недоброе, то ли доброхоты кумушки шепнули мальчонку гадость…"
Сцапал себя на этом слове. Гадостью стала. Как смел?.. И тут же встала в памяти та хмельная, бредово фантастическая ночь, их первая ночь. И располосовал сердце нежный голос: "Гюрий… Ничего не говори. Не ищи… Сама найдусь, когда тебе будет худо…" И снова, снова, снова пошел он уже пройденным однажды путем, где все известно, все изведано, и первый шаг, и шаг последний, но все равно небезразлично, и волнует несказанно, и хватает за глотку и за сердце так, что дохнуть больно… Вот Нурия протягивает краюху хлеба. Совсем рядом, опаляя дыханием, ее губы: "Я хочу напиться хоть раз в жизни…" Легла на его лицо маленькая нежная ладонь, и закружилась голова от полынного суховейного духа солнечной степи. "Гюрий… Милый… Я слушаю, что говорит твое сердце…" Нет! Нет и нет! Все осталось. Нурия была в нем. С ним. Что же тогда мог он сказать Асе? "Это пройдет. Это должно пройти… Только бы не проходило…"
Он заседал, ездил, повелевал и подчинялся, говорил и выслушивал, а в нем клокотал и бурлил Везувий.
Иногда смертельно хотелось выпустить вулкан наружу - пусть извергнется огненной лавой, затопит, спалит, перевернет, чтоб только дымящиеся обломки…
Но проходило какое-то время, и уже не хотелось извержения, появлялось желание задавить, заглушить проклятый Везувий, заклепать огнедышащую горловину. Хватит потрясений!
Так вот и метался Бакутин от полюса к полюсу. Хотел и боялся. Рвался и не спешил. И все острей, все несносней становилось жгучее чувство недовольства собой и жизнью. Нужен был еще один пинок Судьбы. Чтоб сдвинула с заколдованной черты, подтолкнула к краю. И Судьба смилостивилась…
Был полдень. Самое покойное время в суматошных буднях Турмаганского НПУ. Все неотложные вопросы разрешены либо отодвинуты на вечер, просители разошлись, нерасторопные подчиненные получили конкретные задания. "Меня нет", - сказал Бакутин по телефону секретарше, придвигая папку с документами. Надо было подготовиться к отчету на балансовой комиссии главка.
Тут дверь рванулась будто вышибленная пробка и, едва не слетев с петель, врезалась ручкой в шкаф. Дверной проем наглухо заткнул собой богатырь Сабитов. Багроволикий, тяжело дышащий, с побелевшими от бешенства глазами, он был страшен. Его бессмысленный взгляд, прижатые к груди мелко подрагивающие пудовые кулаки - все вопило о том, что Сабитов разъярен. Пинком захлопнув дверь, он пошел на вскочившего Бакутина, как танк на таран, - слепо и неодолимо.
- Стой, Сабитов! - властно крикнул Бакутин. - Здесь не место. Выйдем!
И пошел к вешалке мимо очумело хлопающего глазами Сабитова. Сорвав с крюка меховую куртку, направился к выходу. Сзади тяжело топотал Сабитов.
- Садись, - скомандовал Бакутин, распахивая дверку "газика", а сам уселся на место водителя.
Молча, не глядя друг на друга, выехали на кольцевую бетонку, промчались по ней до ответвленья дороги на промысел, проскочили полуторакилометровый бетонный отросток и свернули по еле видной дорожке в редкий сосновый лес. На небольшой полянке Бакутин остановил машину, выпрыгнул. Следом, громко сопя, вывалился Сабитов.
- Закуривай, - Бакутин протянул сигареты и тут же, оглушенный ударом, кувыркнулся в снег.
Проворно вскочил, зачумленно тряхнул головой, сплюнул под ноги кровь и снова опрокинулся, сбитый железным кулаком. От третьего удара Бакутин не только уклонился, но и сумел ударить сам. Когда-то в студенческие годы он занимался боксом. И хотя с тех пор не надевал ни разу перчаток, все же нанес ослепленному Сабитову такой удар, что шароподобный богатырь свалился головой в сугроб. Черт знает из какого материала был слеплен этот человек. Бакутин в кровь разбил казанки пальцев, задохнулся, не раз захлебнулся собственной кровью, а Сабитов дрался и дрался. Падал, вставал и снова кидался на Бакутина, опять падал, опять вставал и тут же бросался в драку. Силы Бакутина иссякли, сам того не желая, он стал пятиться, все чаще попадая под сокрушительные удары гиреподобных кулаков. Из разбитого носа и расквашенных губ текла кровь. Несколько раз Бакутин пытался прекратить это безобразное побоище и, отпрыгнув, орал: "Хватит!", "Да, погоди ты!", "Перестань, Сабитов! Слышишь? Прекрати!" Собрав силы, Бакутин раз за разом трижды нокаутировал Сабитова. Это подействовало отрезвляюще. После третьего нокаута Сабитов долго сидел на снегу, тряс головой, мычал, а Бакутин, стоя подле, спешил выговориться:
- Обалдел, что ли! Хватит! Не псы ведь. Виноват я. Не перед тобой. Перед ней. Ни помилования, ни приговора от тебя не жду. Не тебе судить. Сам себя казню. Не жалею, но казню…
Он еще ни разу не высказывался по поводу случившегося и сейчас говорил и говорил, нимало не заботясь о том, как воспринимает его слова Сабитов, не подбирая выражений и не стесняя себя никакими условностями. Ему позарез надо было выкричаться. Пережитое тяготило, давило, мучило, и надо было от него освободиться, очиститься, дать роздых душе.
- Она не виновата. Клянусь тебе! Не помышляла и не хотела. Не знаю, как у вас с ней, только…
- Где Нурия? - прервал Сабитов, медленно поднимаясь.
- Как где? - опешил Бакутин. - У себя, в Башкирии.
- Нет! И дома не знают. Куда спрятал, сволочь? Такая баба была. Семь лет душа в душу. Куда дел? Убью!
Отскочил и выхватил нож. Широкий, длинный, кривой. Он зловеще посверкивал лезвием - грозил, целил и надсмехался.
Влажным, парным жаром обдало Бакутина, заклинило горло, пригвоздило ноги. Ищуще зыркнув по сторонам, он скрипнул зубами - даже палки вблизи не увидел. В машине был монтировочный ломик, но на пути к нему - подрагивающий, посверкивающий нож. Можно убежать, этот толстяк не догонит, но бежать…
- Брось нож! Спятил! У тебя же сын…
- Нет сына, - прорычал Сабитов, надвигаясь. - Ты украл, шакал!
- Чего ты дураком прикидываешься? Найдется твоя Нурия и сын с ней. Сам напугал ее бандитской телеграммой…
- Найдется - убью. И тебя убью.
И еще на полшага ближе.
Противный, щекотный холодок скатился по спинному желобку Бакутина. Болезненно ворохнулось что-то под ложечкой. Но он не шелохнулся, только взглядом неусыпно стерег лицо и руки осатанелого Сабитова. Пригнув голову, выпучив глаза, держа нож на отлете, Сабитов наступал. Медленно. Чудовищно медленно. Но - неотвратимо. "Сволочь. Как на медведя, - мелькнуло в сознании Бакутина. - И нож охотничий. Убьет, не покачнется".
Еще на шаг подступил Сабитов. Между ними оставался просвет метра в полтора - не более. Что-то все-таки сдерживало Сабитова, может, бакутинское спокойствие. Если бы тот метнулся, кинулся наутек, но Бакутин стоял неколебимо в излюбленной позе: ноги широко расставлены, плечи вперед. Прицельно сощуренные голубовато-серые глаза наконец-то столкнулись с шалыми, чумными глазами Сабитова.
- Брось нож! - негромко, но властно приказал Бакутин. - Слышишь? Сабитов?!
Тот левой ладонью махнул по лицу, в глумливой ухмылке ощерил крупные зубы, облизал распухшие губы и ни звука в ответ.
- Жалеть будешь, - пригрозил Бакутин. - Стыдно станет.
- Тебе не стыдно? - натужно и сипло выдавил Сабитов и вдруг завопил: - Жену сгубил! Сына украл! Опозорил!.. Пугаешь? Ах!.. - И кинулся на Бакутина.
Тот качнулся навстречу, ловким, сильным ударом вышиб нож, и, описав сверкающую дугу, нож сгинул в сугробе. И тут удар выбил землю из-под ног Сабитова…
Бакутин довез его до того самого крыльца, где впервые обнял Нурию. Распахнув дверь, скомандовал:
- Вылезай!