Энди, вы восстановите разрушенные дома, – и не желай, чтобы и другие печалились, если у них нет на то причин, – лучше работай и помогай привести в порядок все, что разрушено, воспитывай нашего ребенка разумным человеком и следи, чтобы, когда он вырастет, ему не пришлось бы еще раз пережить то, что пережили мы. Если это будет мальчик, пусть ему не придется погибнуть на войне или попасть в плен, а если девочка – пусть не придется ей сидеть в ночь родов у шаткого стола в темном подвале, не зная, доживет ли она до утра.
Не пытайся заменить меня – это невозможно. Не потому, что я чудо какая красивая, или умная, или не знаю уж какая, – просто потому, что каждый человек – это особый мир, и ни один не повторится в другом. Если бы ты стал искать точно такую же серьезную, тоненькую, черненькую девушку, которая больше всего любила молчать и держать твою руку, даже улыбалась только изредка, то тебе не удалось бы ее найти потому, что даже если бы она и была похожа на меня, то только внешне.
Лучше найди мою противоположность, и тогда она не будет постоянно напоминать тебе обо мне. Найди такую, которая была бы умелее, умнее и образованнее меня, потому что перед нею станет трудная задача – вырастить моего ребенка. Я-то все равно смогла бы это сделать, Энди, хотя я не такая уж умная, ты и сам это знаешь, но ведь я мать и мне подсказало бы сердце. А она, не родная мать, должна быть особенной женщиной, чтобы сделать для ребенка все то, что сделала бы я, потому что ей будет подсказывать только ум, а не сердце.
И тогда – забудь меня!
Не сердись, дорогой мой, что я так пишу! Я делаю это не потому, что недостаточно люблю тебя – напротив. Я очень люблю тебя, Энди, и потому прошу: забудь меня по-настоящему. Не ищи! Не оплакивай! Конечно, это невозможно сразу – так было бы бесчеловечно. Но потом все же, забудь потом, когда уже и время начнет помогать тебе. Если случится так, что я в самом деле не переживу эту ночь, забудь меня – забудь так, чтобы воспоминание обо мне уже не мучило тебя.
Только не забывай совсем. Это было бы больно! Пусть я останусь в твоей памяти нежным и легким воспоминанием – воспоминанием, которое приятно и которое уже не вызывает слез. Хочу, чтобы, вспоминая меня, ты не испытывал невыносимую боль, а улыбался бы и думал: ох уж эта Жужа, как она любила жареную картошку!… А когда мы ходили с ней на прогулку, непременно, бывало, свернет каблук… Как хотелось бы мне, Энди, состариться с тобой рядом, стать бабушкой, печь пироги с яблоками не только внукам, а даже и правнукам нашим, но если этого не случится, если и я погибну вместе со всеми, кто погиб в этой войне, – не думай, я все равно не захочу, чтобы ты жил только памятью обо мне. Да и как могла бы я радоваться тому, что ты обрек себя на вечное горе и в твоей жизни нет никакой радости. А потом ведь я все равно останусь живой потому что я – это наша общая молодость.
Та молодость, когда мне было шестнадцать, а тебе двадцать один, и когда ты провожал меня по аллее домой, а я все боялась, как бы кто нас не увидел; и ты был ужасно горд, потому что получил место в великолепном ателье, и только и делал, что фотографировал меня – даже герцогиню какую-нибудь не снимали столько, сколько меня. Всякий раз, увидев девушек с развевающимися волосами и юношей с горящими лицами, ты будешь вспоминать нас, себя и меня, нашу молодость, наши переживания. Но пусть воспоминание это не причиняет тебе боль, ты только улыбнись про себя и, глядя на молодых, скажи, но только тихо-тихо, так, чтобы не услышала наша малютка: "Я вижу тебя, Жужа!"
Ну, а теперь мне уж и вправду нужно лечь, и я больше не смогу писать. Тетя Фабиан выходила наружу: небо красное от пожаров. Благослови тебя бог, милый Энди, я сейчас буду очень мучиться, но ничего, ведь появится наш маленький.
Не забудь, о чем я просила тебя! Если забудешь, значит ты не любил меня так, как я того заслуживала, как нужно было бы любить.
Если я умру, не оставайся один, Энди!
Я была твоей молодостью, Энди, но малютке нужна мать, веселая, умная мама, а тебе – подруга, потому что годы идут: ты станешь взрослым мужчиной, у тебя будут свои думы и заботы, а их нужно делить с кем-то, потом ты состаришься, тебе нужна будет ласка и нежная забота, а потом ты доживешь, как я надеюсь, до глубокой старости, и надо будет проводить тебя из этого мира нежной ласковой рукой, проводить с любовью, а это может сделать только живая женщина, не мертвая.
Но все-таки сейчас я оставляю перо с мыслью: ночь я, как видно, пережила.
Будапешт, 8 января 1945 года. Жужа".
XIX
Теперь уже настоящее сватовство, но опять не по правилам
Перечитывая письмо Жужи, Ева Медери вдруг так живо припомнила этот сбор, самый необычайный сбор из всех, которые она помнит, что опять, как и тогда, почувствовала то особенное волнение, от которого перехватывает горло. Так же, наверное, чувствуешь себя, если что-то свалится вдруг на голову, – человек ошеломлен, из глаз сыплются искры, что-то кружится и звезды словно сходят со своего извечного пути. Воспоминание было тяжелым и легким одновременно: хотелось плакать, но в то же время и смеяться и еще было отчетливое сознание, что больше никогда в жизни не будет минуты значительней, чем эта, – а ведь Ева Медери ждет еще так много чудесного от жизни!
Но минуты ярче, чем эта, не будет – нет, не будет никогда…
Она закрыла тетрадь, но на Цыганочку не взглянула, стала смотреть на танцующих. Все вдруг словно опьянели от радости, все пели и кружились – теперь уже не парами, а хороводом, взявшись за руки.
"Как я люблю людей, – думала Ева Медери, – и как это для меня характерно, что свою судьбу я решаю на празднике, на глазах у двухсот свидетелей решаю, как жить дальше. Я считаю, что у меня нет каких-то личных дел, я хочу, чтобы все знали обо мне всё, и втайне уверена: то, что происходит со мною, интересно всем. А кроме того, кроме того, мне сейчас легче смотреть на толпу, чем на Кристину.
Я постоянно твержу родителям, что дети гораздо больше знают о делах взрослых, чем мы думаем. Увы, нынче и я была такой же невнимательной, как родители. Кое на что я не обратила внимания. Ни у постели Кристины, ни тогда, когда она читала письмо Жужи, я не заметила, что с некоторых пор события стала направлять, подталкивать Кристина; с похолодевшими руками слушала я слова умершей жены Эндре Бороша – каким-то чудом дошедшую до нас весть, у меня тогда даже дыхание перехватило, а самой сути я все-таки и не заметила, воображала, что все это случайность. Как будто у детей что-нибудь бывает случайно! Как будто всякое их действие, даже внешне бессмысленное, не диктуется каким-то своеобразным, подчас непостижимым для разума взрослых ходом мысли!
Учись, молодая учительница, учись скромности. Ты сидела там, за партой, и даже лицо прикрыла рукой, чтобы не видно было, как ты потрясена, и думала о том, что день величайшей в твоей жизни педагогической победы совпал с важнейшим в твоей жизни решением. Потому что если так обстоят дела, если таково было желание Жужи, если и Кристина знает об этом ее желании, тогда твой долг войти в эту семью: путь свободен, и ты вольна идти туда, куда с самого октября зовет и влечет тебя твое сердце; ты можешь снова гулять по любимой аллее, потому что законы твоей профессии и твоего счастья совпали. И победили те самые принципы, согласно которым ты воспитываешь детей, – ведь вот твоя ученица уже не прежняя, замкнутая, пришибленная горем девочка, она изменилась, у нее есть место в жизни; свою личную потерю она видит в свете общечеловеческих потерь и знает, какой путь изберет в будущем. Этому научила ее ты, можешь гордиться своим успехом.
Вот какие мысли были у тебя, не правда ли, когда в заключение сбора ты каким-то странно неуверенным голосом подвела итоги доклада, а потом проводила до парадного потрясенный класс, – так думала ты, пожимая руку Кристине?… Потому-то я и говорю тебе, учительница Медери: учись скромности! Ибо этот сбор отряда действительно победа, но не только твоя, да, да, не только твоя, но и девочки, которую ты воспитывала!
Как мчалась ты по лестнице к двери учительской! У тебя не хватило терпения подождать, когда принесут ключ, и ты сама бросилась в каморку дяди Футью – мол, вдруг ключ там, а когда на гвозде не обнаружила его, снова бросилась на третий этаж, в кабинет, чтобы попросить у Бюргера запасной ключ. Бюргера нигде не было, дверь оказалась запертой, и ты снова помчалась вниз, на первый этаж. Счастье еще, что по дороге вспомнила: директриса и Мими уже сидят в учительской; дверь даже не была заперта, ты просто забыла дернуть ручку.
…Линию долго не давали, в телефонной трубке что-то отчаянно громко трещало, наконец соединили – и вскоре ты услышала голос человека, о котором тосковала столько недель подряд! Моментально, не успев ничего обдумать, ты крикнула в трубку первое, что пришло тебе в голову.
– Это я. Очень я была нехорошая?
Некоторое время ответа не было, ты подумала: может, потому, что ты не назвалась и он тебя просто не узнал? Но потом Эндре Борош все же заговорил, и по голосу его ты поняла, что от неожиданности и у него перехватило дыхание.
– Очень нехорошая.
Ты не знала, что и сказать, ибо, к сожалению, это было правдой.
– Вы раскаиваетесь? – спросил Эндре Борош. – Хотите попросить прощения?
"Ну, нет! Это уж нет! Издеваться надо мною – нет!" – пронеслось у тебя в голове.
– Я не раскаиваюсь, – сказала ты несколько холоднее. – Вы решили, что я звоню вам затем, чтобы попросить у вас прощения?
– Что ж… – Он еще заставил ждать с ответом. – Это не кажется мне таким уж невозможным. – Теперь голос у фотографа был вовсе не такой потрясенный. – Вы – и это, конечно, очень правильно – обучили девочек тому, что у мужчин и женщин одинаковые права, и за пирожные вы привыкли платить самостоятельно, и потом вы великий специалист по возрастным вопросам. Мне кажется, вы обязаны были бы дать мне кое-какие разъяснения.
"Сейчас брошу трубку, – подумала ты, – и пусть делает что хочет. Он еще издевается – и даже не заметил ничего по моему голосу, не спросил, где бы мы могли встретиться!"
По другую сторону линии молчали. Тебя охватил еще больший гнев.
– Ах, так!…
Ты положила трубку и затеяла генеральную чистку в своем ящике.
"Сейчас зазвонит телефон, – думала ты про себя, – Эндре Борош попросит прощения, и тогда, но только тогда я соглашусь дать ему объяснения. Но не раньше".
Телефон молчал.
Ты ждала чуть ли не полчаса. Директриса и Мими подсели к тебе, заговорили о потрясающем письме Жужи, а ты слушала в пол-уха, ибо чувствовала, что если так, то все было ни к чему. Ты сделала первый шаг, но если он отвечает таким тоном…
Директриса сказала, что ничто не производило на нее такого впечатления, как письмо этой бедной молодой женщины, а Мими, посмеиваясь, давала советы: надо, мол, подыскать жену этому Борошу. Ты пришла тут в необычайную ярость и впервые в жизни накричала на Мими: пусть оставят тебя в покое и с фотографом и с письмом Жужи, подумали бы лучше о том, как важно с педагогической точки зрения, что сбор состоялся по собственной инициативе девочки, что Кристина сама вызвалась сделать доклад. Потом ты попрощалась, схватила пальто, платок и бросилась к выходу. Ты была рада, что улица встретила тебя снегом, крупным жестким снегом, и что дул ветер; мороз оказался кстати.
В начале улицы Далнок стоит памятник Петефи – волнистые кудри поэта были белы, словно юная голова внезапно поседела от снега. Когда ты вышла из школьного подъезда, от пьедестала отделилась какая-то фигура и шагнула к тебе.
Это был Эндре Борош. Не говоря ни слова, он зашагал с тобою рядом.
Вы шли молча и, словно повинуясь какому-то внутреннему ритму, ступали в ногу, шаг в шаг. Было пять часов. "Как он оказался сейчас здесь? Ведь школа далеко от его ателье!" – недоумевала ты.
Лишь где-то у Анонимуса он сказал:
– Давно пора было позвонить, Ева.
– Я хотела рассказать вам кое-что о Кристи, – начала ты.
Ты куталась в платок, чтобы не было видно твоего лица.
– В ателье я сказал, что у меня семейное дело, и ринулся сюда. Я не был уверен, что застану вас в школе. Приехал на такси.
– Семейное дело, не так ли? – спросила ты в тишине. – Мы будем говорить, о девочке.
– Сегодня нет, – сказал Эндре Борош. – Сегодня особенный день – мы будем говорить о себе.
Ты остановилась. Над головой раскачивалась лампа, сквозь голые ветви платанов мягко падал снег. Лицо фотографа было серьезным, почти печальным, и в то же время оно как бы светилось изнутри, словно надежда и безнадежность сменялись на нем, как свет и тень.
– Но только говорить, – ответила ты и сама удивилась, потому что вокруг не было ни души, а ты все же говорила шепотом. – Неделями, долгими неделями только говорить.
– Как хотите.
– Вы не будете просить меня ни о чем. Ни о чем! Обещаете?
– До каких пор?
– Пока я не скажу. Обещаете?
Ответ был получен не сразу, но все же был получен: фотограф кивнул.
Это была удивительная, ни с чем не сравнимая прогулка: кусты покрылись льдом, и, когда порыв ветра колыхал их, скованные ледяным панцирем ветви, сталкиваясь, звенели. Небо словно провисло над парком, оно спустилось совсем низко, висело прямо над головой и было таким близким, что казалось, до него можно дотронуться рукой. Вы говорили о своем детстве, о книгах… Был уже девятый час, когда вы добрались до твоей квартиры.
– Завтра я задержусь в ателье на два часа, – сказал Эндре Борош, – нужно отработать за сегодняшнее. Мы можем встретиться только после девяти. Вы свободны? Случайно не ужинаете опять с кем-нибудь?
– Я тогда одна ужинала, – сказала ты и смело взглянула ему в глаза. – Никто не ждал меня. И никогда никто не ждал. К сожалению, я соврала в тот день. Как-нибудь объясню почему. Простите меня.
Эндре Борош все смотрел на снег, смотрел так, словно никогда раньше не видел его, потом сказал:
– Хорошо.
Вы расстались, не пожав друг другу руки. Ты не обернулась на лестнице, хотя каждой клеточкой ощущала, что Эндре Борош все стоит на ветру, под заснеженным навесом, стоит и смотрит тебе вслед до тех пор, пока ты не скрылась из глаз. Ты знала: теперь действительно началось что-то и догадывалась, чем все кончится…
– С тех пор тетя Ева снова стала часто бродить вечерами с папой Кристи, – сказала Маска.
"Вы, конечно, не только бродили по улицам, – думала Цыганочка. – Папа мне всегда рассказывал, когда и где он бывал, одного только не говорил – с кем. Знаю, что вы бывали на концертах, в театрах, в музее, ходили на фотовыставки и лекции по педагогике, хотели познакомиться с профессией друг друга. Должно быть, странное это было время, потому что папа ведь не умеет ухаживать. Он, наверно, ни разу не сказал тебе, какая ты красивая, а когда вы бывали в кино, не пожимал твоей руки".
– Кристина знала об этом, Маска. Вечерами, если она не спала или просыпалась, когда приходил домой ее папа, она все время чувствовала, что папа хочет ей что-то сказать, но не решается, и ей хотелось помочь ему – но ведь не ей же было начинать этот разговор! По ночам, всякий раз, когда папа подходил к ее кровати и склонялся над нею, она на минутку просыпалась и чувствовала: сейчас, в темноте, папа хочет угадать ее сны, узнать по закрытым глазам, о чем она, собственно, думает. Должно быть, ему было очень трудно ничего не говорить тете Еве, но Кристи знала, почему молчит Эндре Борош, и где-то в самой глубине души чувствовала, что тетя Ева запретила ему затевать этот разговор, – это ведь самое характерное и для Эндре Бороша и для тети Евы: каждый из них помнит о своих обязанностях перед людьми. "Жить нужно так, чтобы не портить жизнь другим людям", – сказала однажды тетя Ева на воспитательском часе. Сейчас Кристина, наконец, поняла это по-настоящему.
– Кристина обо всем знала? – спросила Маска. – Тогда, значит, она догадывалась и о том, что сразу после сбора отряда тетя Ева сказала себе: "Жизнь длинная, времени у меня хватит" я дождусь, чтобы все произошло так, как надо, ибо то, чего я жду, лишь тогда станет мне нужным и лишь тогда можно на этом построить свою жизнь, если произойдет одна вещь и произойдет так, как мне хочется и как я это представляю".
"О, я знаю, чего ты ждала! – думала Цыганочка. – Я видела по твоим глазам, хотя ты смотрела на меня не чаще и не внимательнее, чем на других, но все-таки я чувствовала, ведь я дочь папы и Жужи. Иногда на уроке, когда ты рассказывала что-нибудь или читала, я все смотрела, смотрела на тебя и удивлялась: отчего мысль не имеет такой силы, чтобы ты просто сама поняла, о чем я думаю. Я знаю, чего ждала ты, но знаю и другое – папа тоже ждал чего-то; папа знал, что ему, прежде чем выяснить все с тобой, нужно договориться со мною: ведь долгие годы мы были всем друг для друга. Я уверена, что ты не сердишься, ты поймешь и это, как всегда понимала все у нас в классе.
Так я и жила между вами двумя, понимая, что придет минута, когда мне нужно будет выйти из состояния безответственности, из мира детских фраз и поступков и взять ваши судьбы в свои руки, только не знала, как и в какой форме сделаю это: я ведь все-таки еще только девочка, мне и более легкие вещи даются с трудом. Я была просто счастлива, что подвернулся этот бал, и сразу поняла – нечего мне больше изобретать всякие способы и искать удобного случая. Цыганочка может сказать тебе то, что Кристине Борош выговорить трудно, она может сказать тебе, что Кристина знает все и может принести тебе для поддержки письмо Жужи.
Как это великолепно, что ты чувствовала то же самое – знала, что неизвестная Маска может высказать мне все, чего не может сказать тетя Ева. Для меня огромная честь, что ты держалась со мной, как со взрослой. Ты не обманешься во мне".
– Они поженятся? – спросила Цыганочка.
Маска молчала.
– Потому что они любят друг друга, это же ясно. Значит, самым умным было бы пожениться. Разве не так?
– Они никогда не говорили о женитьбе.
Ответ прозвучал тихо, чуть слышно.
– Ну, тогда сейчас самое время, – сказала Цыганочка.
– Это не так просто, – ответила Маска. – Что еще скажет Кристина?
– Кристина всего-навсего девочка.
– Кристина вовсе не "всего-навсего девочка". Тетя Ева думала… до сегодняшнего дня думала, что она ни о чем не знает. И все-таки это… все-таки это и ее касается. Тетя Ева думала, что, прежде чем она позволит Эндре Борошу спросить ее о чем-то, ей следовало бы поговорить с Кристиной…
– Так поговори же с ней!