Что то случилось - Джозеф Хеллер 23 стр.


Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.

– Скажи "да" или "нет", – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?

Он смущен.

Он боится совершать ошибки.

И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).

Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)

– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?

– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.

– Это каждый дурак умеет.

– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).

Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.

Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего "я"), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против.

– Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ:

– Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?)

Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым.

Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.)

Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь. Жена беспокоится только об одном: как бы он не вырос гомосексуалистом, хотя для этого нет ровным счетом никаких оснований. Меня это беспокоит куда меньше.

– Он такой хороший просто мне назло! – в сердцах бросает дочь при нем во время иных игривых или бурных споров, которые вечно то в шутку, то озлившись, затевает кто-нибудь из них. – Никто не бывает таким хорошим постоянно.

– Лесбиянка, – мило говорит он в ответ.

И все мы поневоле смеемся, любовно и одобрительно, хотя жена совсем не уверена, годится ли нашим детям говорить такие слова в нашем присутствии, да и не при нас тоже, прилично и полезно ли это – даже знать такие слова).

Но мне думается, с ним и вправду что-то неладно, хотя эти леденящие душу сомнения я держу при себе (как будто, если не замечать то неприятное, что на тебя надвигается, оно исчезнет. Иные люди верят, что могут таким способом избавиться от бед. Моя жена, например. Что-то с ним случится скверное. Теперь я это знаю. Непременно случится. И со мной тоже случится что-то скверное, потому что оно случится с ним. Возможно, с ним это уже происходит. Так мне кажется. Это началось давно), я молчу и только мысленно невнятно молюсь (не столько ради моего мальчика, прежде всего ради себя), пускай понемногу это пройдет само собой и избавит меня от болезненной и трудной необходимости как-то с этим справляться, или уж пускай остается скрытым, и пускай никто, кроме меня, ничего не заметит, пока я не проживу свои семь десятков лет в радости, процветании и полном довольстве (ха-ха. И умру естественной смертью) и мне уже не страшна будет никакая трагедия, что искалечит его, истерзает болью (не переношу боли) или поразит насмерть. Только навряд ли мне так повезет: я заметил, что каждый вырастает примерно таким, каким был с самого начала; и думается мне, в каждом, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, грубиян или скромник, где-то глубоко прячется вполне сложившийся, но еще не завершенный человечек – мальчик или девочка, – который каким был, таким навсегда и останется, и каждый, сам по себе, погружен в свое прошлое, тщетно надеется вынырнуть, неутолимо жаждет спастись от одиночества, безутешно тоскует по тому времени, когда сможет без опаски радостно вырваться на свет, протянуть руки, набрать полную грудь бодрящего воздуха и наконец-то с легким сердцем воскликнуть:

– Эй! Вот он я. Разве вы меня не видите? Будем теперь вместе, да?

И где-то во мне прячется (я ощущаю его в себе, конечно же, ощущаю) робкий мальчонка, совсем такой же, как мой сын, – и хочет стать ему лучшим другом, и мечтает выйти из тайника и поиграть.

С другой стороны, мой мальчик, по его словам, как будто все-таки уже одолел в себе страх перед пчелами, пауками, гусеницами, крабами и медузами, и мне очень хочется ему верить.

– Правда, – настойчиво повторяет он. – Я недавно увидел пчелу и даже и не подумал отойти.

– Но испугался или нет? – с пристрастием допрашиваю я. – Пчела подлетела близко?

– Я был не один, – признается он.

У него редкостные способности к математике и недурные – к природоведению, но блистать по этим предметам он уже не стремится (к досаде учителей, которые не скрывают, что разочарованы в нем. Их неодобрение его озадачивает).

Он совершенно сбит с толку, чему, несомненно, способствует и связанное с непреодоленным Эдиповым комплексом недоумение из-за непостоянства неких размеров и сопутствующие ему страхи быть оскопленным (разумеется, мои страхи), но он еще слишком мал, чтобы все это осознать, – ха-ха – и волноваться из-за подобных материй.

Ему кажется, по-моему, что он чересчур маленький. Ему кажется, что с виду он смешон и нелеп и мы хотим его бросить, завезти куда-нибудь подальше и там оставить. С чего бы нам захотелось такое учинить, он не знает, не говорит. (Быть может, он думает, мы хотим его бросить, потому что, на наш взгляд, он слишком мал ростом. Он не мал ростом. Он среднего роста, а маленьким кажется лишь рядом с более высокими своими однолетками. Он самую малость маловат, и что толку убеждать его в противном.)

Обычно, когда мы приезжаем с ним куда-нибудь впервые или даже туда, где он бывал, в чей-то дом или в общественное место, безлюдное или шумное и людное (темное ли, освещенное – все равно. Он всегда не любил толпу, не любил безлюдья. Не любил, чтобы его туда привозили. Чтобы возили куда бы то ни было. Если мы куда-то шли, он до тех пор сомневался, туда ли мы идем, куда сказали, пока мы не оказывались на месте, а потом не был уверен, что возьмем его обратно домой), он старается изловчиться и стать так, чтобы плечом или рукой касаться матери или меня, упорно держится за одного из нас по крайней мере до тех пор, пока не просверлит взглядом и нас, и всех вокруг и не убедится, что время еще не пришло (что час его гибели еще не настал. Приговор давно вынесен. Под сомнением остается лишь час, когда его приведут в исполнение). Мой мальчик хочет крепко держаться за то, что принадлежит ему наверняка (хотя тем, что принадлежит ему наверняка, он вовсе не так уж доволен). Он не хочет нас потерять. Не хочет оказаться в одиночестве, даже дома, и дверь своей комнаты обычно оставляет открытой. Времени он там проводит немного. (Когда он натыкается дома на закрытые двери, ему становится не по себе. Дверь в комнату дочери закрыта всегда, словно в знак вызова, откровенной неприязни. Наша дверь то открыта, то закрыта. В вечера и утра, когда мы с женой занимаемся любовью или когда одному из нас кажется, что, возможно, займемся, она закрыта. Свидетели нам ни к чему. Мы явно не сторонники группового секса.) Он не хочет встречаться с людьми, которым не доверяет; а не доверяет он всем, с кем знаком недавно. Он и нам-то не всегда доверяет. (Ну а кто ж еще у него есть?) Бывало, схватит нас за руки и не желает отпускать. Нас это нередко смущало. Мы заставляли его отцепиться.

– Отпусти, – уговаривали мы. – Отпусти мою руку. Ну пожалуйста, отпусти.

И тут же кровь отхлынет от его щек и губ (губы посинеют. В минуты сильного волнения они у него всегда становятся синеватыми). Он дрожит, трудно сглатывает, давится, особенно если, заставив его отцепиться, мы еще и заставим его одного куда-нибудь пойти играть или же велим оставаться на месте, а сами уйдем и скроемся из виду. Всякий раз, как мы отсылали его куда-нибудь поиграть, он в первую минуту пугался, глядел на нас жалкими, молящими глазами. Больше мы этого не делаем. (Хоть он и обнажает перед нами свой болезненный страх, но совсем не желает, чтобы это видел кто-то еще. Мы больше не заставляем его ходить с нами, куда ему не хочется. Если угодно, пускай остается дома без нас. Дочь теперь обычно слишком занята и уделяет ему не больно много внимания.) Когда уходит очередная наша черная служанка или белая няня, он грустнеет и расстраивается (даже если она ему не нравилась. Обычно они ему не нравятся и он старается с ними общаться как можно меньше). Он боится, а вдруг мы замышляем вот так же избавиться и от него.

– Вы хотите избавиться от Дерека? – спросил он однажды.

– Нет, – соврал я.

– А от меня?

– Нет. С чего бы мы этого захотели?

– А от кого-нибудь хотите избавиться?

– Нет.

– От всяких нянек?

– Нет. Только от этой. С чего бы мы захотели от тебя избавиться? Ты слишком хороший.

– А если б не был?

– Все равно был бы слишком хороший.

– Иногда мне ночью снится, что я совсем один, не знаю где и не знаю, куда идти, – печально признается он с мягкой (быть может, хитроватой) улыбкой. – И я плачу. Просыпаюсь, а глаза мокрые. Иногда, – застенчиво продолжает он, раз уж решился заговорить об этом, – я даже и не сплю, и все равно вижу этот сон.

Он замолкает, лицо у него грустное, и, глядя на меня пытливо и проницательно, он молча ждет ответа.

(Я теперь уже не знаю, почему он мне такое говорит: правда это, или он хочет проверить, какое впечатление это на меня произведет. Моя любовь к нему уже не безоблачна, ее омрачают недоверие и язвительность. Все чаще и чаще меня тянет придраться к нему, состязаться с ним на равных, как я веду себя с дочерью. Стараюсь не позволять себе этого.

– Ты сердишься? – спрашивает он в таких случаях.

– Нет, – лгу я в ответ.)

А однажды мы сказали, что поведем его в цирк, и надели на него рубашку с вязаным галстуком и блейзер (мы и правда собрались в цирк, хотя он, похоже, не поверил, и в розовой клетчатой рубашке, которую я купил для него в магазине Братьев Брукс "Все для мальчиков", в синем блейзере, который мы купили ему там же, с блестящими шелковыми волосами – его собственными, а не от Братьев Брукс, ха-ха, – чистыми, влажными, расчесанными на пробор, он был такой милый, цветущий, аккуратненький.

Назад Дальше