Нет, он не любит, чтоб его целовали, обнимали, тискали – свои ли, чужие ли, – хотя есть у него манера эдак легонько стукнуться об меня плечом, когда ощущает нашу близость, или на миг приткнуться к жене (а вот с дочерью иначе, с дочерью он любит шалить и бороться, и она, если есть время, охотно затевает с ним потасовку. Когда он был поменьше, в два, три, четыре года, в пять лет, если жена купала, припудривала или одевала его, у него обычно происходило восстание плоти и он с удовольствием и нескрываемым любопытством показывал на него пальцем и по-своему это толковал и спрашивал. И мы разумно и откровенно ему объясняли что к чему – мы не хотели приучать его стыдиться. Восстание плоти нас не смущало, мы смотрели на него даже с гордостью. Теперь он больше не говорит нам об этом. Не помню, бывало ли со мной так в девять лет. Помнится, когда я сидел или вертелся у матери в спальне и видел, как она одевается или снимает уличное платье и облачается в домашнее, всегда бесформенное и выцветшее, я ощущал в крохотном своем мужском естестве пугливый, робкий трепет. Помню ее розовые или бесцветные корсеты с болтающимися подвязками и с костяными или целлулоидными планочками, которые вечно вылезали наружу, хотя, для чего нужен корсет, я вряд ли тогда знал. Помню, я любил молча затаиться в уголке ее спальни и наблюдать. Что же это было, если не сексуальное влечение? Помню, потом мне все это снилось: мать в корсете и трусиках, и я слоняюсь по ее спальне, прикидываясь, будто чем-то занят. Мой мальчик отдает ребятам деньги. Напрасно я из-за этого беспокоюсь), а к няньке Дерека питает какое-то особое отвращение (ко всем его нянькам, и я тоже. И ко всем нашим прислугам. Приходя в кухню перекусить, он бы хотел брать еду сам, и я тоже. Все няньки немолоды, и почему-то каждая на свой лад уродлива – у одной лошадиное лицо с длиннющим подбородком, у другой не хватает переднего зуба, у третьей шрам на брови, у четвертой вечно лихорадка на губе. И даже когда нет у них ничего такого, все равно они уродливы), отвращение это вызвано тем, что она не просто нянька, а нянька при больном, и появилась она у нас потому только, что Дерек слабоумный, пришла от другого слабоумного, и когда просит разрешения отлучиться на день и уже не возвращается или когда жена ее увольняет и она уходит еще к какому-нибудь слабоумному – во всем этом моему мальчику чудится угроза: вдруг и он станет больным и неполноценным. (Ручаюсь, он и не представлял, да и я тоже, как много, оказывается, на свете слабоумных.) Она замаскированная вестница несчастья, зловещая примета, стрелка-указатель, носительница дурных вестей (он, вероятно, путает причину и следствие: думает, что болезнь Дерека вызвана ее присутствием в нашем доме, а не ее присутствие вызвано болезнью Дерека), и он не желает быть следующим ее избранником. Но и оказаться позабытым он тоже не желает.
– Ты когда был в Пуэрто-Рико три года назад, тебе очень было грустно?
Такого вопроса я не ожидал.
– Два года назад, – поправляю я.
– Три.
– Да, верно.
– Два года назад ваша конференция была во Флориде.
– Верно. Нет, мне не было грустно. А тебе?
– Я думал, ты не вернешься.
– И тебе поэтому было грустно? Но я же вернулся, правда? Ты ничего такого не говорил.
– Потому что мне тогда было очень грустно. И я на тебя сердился.
– Это еще почему?
– Сам не знаю.
– За что?
Он пожимает плечами, он не знает.
– И ты все еще сердишься?
– Ты когда уезжаешь, я всегда сержусь.
– А сейчас сердишься?
– Тебе опять уезжать?
– Опять будешь сердиться?
– Опять уедешь?
– Да.
– Наверно, не буду. Может, не буду.
– Я там по тебе скучаю.
– Тебе там весело? – спрашивает он.
На минуту я задумываюсь. И отвечаю начистоту:
– Весело. В общем, весело, Я очень напряженно работаю. Это вначале. И здорово тревожусь. А потом можно дать себе отдых и повеселиться.
– Ты с конференций не звонишь.
– Это трудно.
– А я из-за этого думаю: вдруг ты не вернешься. Перед отъездом ты к нам ко всем ужасно придираешься.
– Ну неправда.
Да, придираешься. Мы тебе чего-нибудь говорим, а ты не слушаешь, и без конца кричишь.
– Ну неправда.
– Кричишь.
– Разве?
– Да. И запираешься у себя в комнате и сам с собой разговариваешь.
– Да не разговариваю я сам с собой, – говорю я, не сдержав досады, но тут же улыбаюсь. – Я репетирую. Готовлю речь и слайды, которые надо будет показать на конференции.
– Все равно ж ты разговариваешь сам с собой. Правда?
– Я хочу быть уверен, что все сделаю как следует и, когда придется выступить, ничего не забуду.
– Мне когда надо говорить перед всем классом, мне страшно.
– И мне. Я знаю, что тебе страшно.
– А по канату лазать тебе страшно?
– Страшно. Но больше я не должен лазать и уж теперь не стану.
– А ты это любишь?
– Лазать по канату?
– Говорить речи.
– Да, пожалуй. Во всяком случае, люблю, когда мне это предлагают. И конечно, волнуюсь. Но мне это приятно. Особенно после.
– Я всегда боюсь: вдруг забуду, что надо сказать. Или вдруг меня в это время затошнит и вырвет. Знаешь, я почему боюсь плавать? Я, наверно, если стану тонуть, мне стыдно будет звать спасателя.
– Ну как же не позвать.
– Еще знаешь, чего боюсь: вдруг кому-нибудь в классе или учителю я не понравлюсь. Не понравится, что я говорю.
– Вот потому-то я так серьезно и готовлюсь. И потому даже немного сержусь, если кто-нибудь из вас мне мешает. Хочу быть уверен, что ничего не забуду.
– И никогда не забываешь?
– Не на конференции. Там мне ни разу не пришлось выступить. Мой начальник не дает мне ходу.
– Грин, – безошибочно угадывает он.
– Да.
– Мне Грин тоже не нравится, – признается мой мальчик, опуская глаза. – Потому что ты его боишься.
– Я его не боюсь.
– Тебе он не нравится.
– Нет, почему же, нравится.
– Он твой начальник.
– В том-то и беда. Начальнику волей-неволей надо подчиняться, а иногда это такой человек, что с ним трудно ладить. Но это вовсе не значит, что он мне не нравится. Или что я его боюсь.
. – Значит, нравится?
– Нет. Но больше многих других.
– А почему ты должен работать в таком месте, где тебе столько народу не нравится?
– Мне там нравится. И я должен.
– Знаешь, чего я боюсь? – спрашивает он, с интересом взглядывая на меня.
– Очень многого.
– А еще знаешь, чего я боюсь?
– Еще многого.
– Я серьезно.
– Чего же?
– Что ты не вернешься.
– Ты меня удивляешь. Вот не думал, что ты об этом думаешь.
– Думаю.
– Все время? Или только когда конференция?
– Все время. Но больше, когда конференции. Тебя так долго нет.
– Я иногда звоню. Когда туда приезжаю.
– И в другие разы тоже – когда тебя долго нет. Когда уезжаешь на один день, еще ничего. А то мне сразу кажется, ты не вернешься.
– Я всегда возвращаюсь. Вот он я, верно? Но когда-нибудь я умру.
– Не хочу, чтоб ты умирал.
– Ладно, постараюсь не умирать.
– А иногда хочу.
– Чего хочешь? – Я не столько оскорблен, сколько ошеломлен.
– Хочу, чтоб это случилось.
– Чтоб я умер?
– Сам не знаю. Это когда я злюсь. Или во сне.
– Ты же никогда не злишься.
– Еще как злюсь. Когда ты уезжаешь, – горячо настаивает он. – Нет. Не хочу, чтоб ты умер. Никогда. И сам не хочу умирать. Ты злишься?
– Нет. А ты?
– Нет. Если б я был не один в комнате, а с тобой и с мамой, наверно, я бы так не боялся. Не хочу один.
– Ты же будешь не один. С мамой. Не может человек вечно бояться и ждать всяких ужасов.
– А я могу, – с печальным смешком говорит он.
Я в ответ улыбаюсь.
– Нет, не можешь. Даже ты не можешь. Я тебе, знаешь, миллион всяких ужасов назову, у тебя и времени-то не хватит вечно их бояться.
– Не надо! – в притворном испуге восклицает он.
– Не буду, – сочувственно обещаю я. – Всегда происходит еще и что-то нестрашное и отвлекает наши мысли. Давай лучше поговорим о чем-нибудь таком, чтоб ты посмеялся, ладно? О чем-нибудь забавном. Пошутим.
– Давай. – И лицо его освещает мимолетная улыбка.
– Начинай ты.
– Может у человека кровь превратиться в воду?
– Что-что?
– Мне так сказали.
– И это смешно?
– Нет. Я все время про это думаю.
– Когда тебе это сказали?
– Давно, уже несколько месяцев.
– Что ж ты меня раньше не спросил?
– Хотел сам подумать. Он говорит, он прочел про это в газете.
– Сомневаюсь.
– Мне сказал один мальчик в школе. Что кровь превращается в воду и тогда человек умирает.
– Он, наверно, говорил про лейкемию.
– Что это? – тревожно спрашивает мой мальчик.
– Эх, зря я тебе сказал. – Я с огорчением прищелкиваю языком. – Знал, что не надо, а все-таки сказал. Это болезнь крови. Что-то делается с белыми кровяными тельцами.
– И она превращается в воду?
– Нет. Не думаю. Не в воду. Но вроде того.
– И от этого умирают?
– Иногда.
– И у детей тоже так бывает?
– Не думаю, – лгу я.
– А он говорит, там было написано про мальчика. Говорит, это был мальчик, и он умер.
– Значит, наверно, так бывает. Я думаю, иногда бывает, что…
– Не надо, не рассказывай, – обрывает он меня и забавно воздевает руки к небесам, в священном ужасе, наигранном и все же неподдельном.
– Я уже сказал.
– Больше не рассказывай.
– Вот ты всегда так, – мягко упрекаю я. – Спрашиваешь про всякие страсти, какие только можешь выдумать, а потом, когда уже отвечу, говоришь: "Не надо, не рассказывай".
– Ты злишься?
– Разве похоже? Нет, совсем не злюсь.
– Иногда я не понимаю.
– Конечно, понимаешь. Ты ж мне все время говоришь, будто я вечно кричу. Нет, я не злюсь. Я хочу, чтоб ты говорил со мной обо всем, о чем думаешь, особенно если в чем-то не можешь разобраться.
– Правда хочешь? Буду говорить.
– Правда. Спрашивай, о чем хочешь.
– Ты трахаешь маму? Ты сказал, можно спрашивать обо всем, – поспешно, умоляюще прибавляет он, увидав, что я раскрыл рот от изумления.
– Можно, – отвечаю я. – Да, бывает.
– А почему?
– Это приятно, вот почему. Это своего рода развлечение. А ты знаешь, что это значит?
Он неуверенно качает головой.
– Ничего, что я спрашиваю?
– Что спросил, занимаюсь ли я этим, ничего. А вот что это такое, пожалуй, спроси лучше кого-нибудь еще. И лучше, пожалуй, называть это другим словом.
– А я не знаю другого слова. Повалить?
– Это почти то же самое. Можешь говорить любое слово. Правда, в разговоре со мной это странновато. Но ничего, говори. По-моему, ничего страшного.
– Ты на меня злишься?
– Нет. Что ты все спрашиваешь? Ты разве не понимаешь, когда я злюсь, а когда нет?
– Не всегда понимаю.
– Я же вроде так часто кричу.
– Не всегда. Иногда ты совсем не разговариваешь. Или разговариваешь сам с собой.
– Не разговариваю я сам с собой.
– Ты кусаешь ногти и никого нас даже не слушаешь.
– Вот как? А почему ты думаешь, что я в этих случаях я злюсь?
– Мы тогда все боимся.
– Это еще не значит, что я злюсь. Иногда мне просто невесело. Или я задумался. Может же так быть, что мне невесело, верно?
– А мама рассердится, если я ее спрошу?
– О чем?
– Что ты ее трахаешь.
– Разве что из-за самого слова. А может, и нет. Только не спрашивай при ком-нибудь.
– Лучше я не буду.
– Ты уже спросил меня. И я ответил. Если станешь спрашивать ее, значит, уже не потому, что хочешь узнать, верно? Просто хочешь посмотреть, рассердится ли она.
– Это ничего? Что я тебя спросил?
– Ты уже трижды спрашивал об этом. Я не сержусь. Ты бы хотел, чтоб я рассердился?
– Я думал, ты рассердишься. У других ребят отцы наверняка бы рассердились.
– Может, и мне следовало бы рассердиться. Я лучше других отцов. Ты поэтому столько раз меня спрашиваешь? Хочешь меня рассердить?
Он решительно мотает головой.
– Нет. Не люблю, когда ты сердишься. Вот сейчас я вижу. Уже начинаешь сердиться, верно?
– Я тоже не люблю. И сейчас не сержусь.
– Говоришь с чувством? – вспоминает он.
– Говорю с чувством, – подтверждаю я.
– Не нравится мне Дерек, – без всякого перехода заявляет он. Лицо у него становится беспокойное, обиженное.
– Не годится так говорить, – мягко наставляю я. – И думать так не годится.
– А тебе он нравится?
– Не годится об этом спрашивать.
– Ты ж только что сказал, мне можно спрашивать, о чем захочу. А про это я тоже всегда думаю.
– Да. Спрашивать можно. Хорошо, что ты сказал так и что спросил меня. И хорошо, что я так тебе ответил. Это правильно и для тебя, и для меня. Тебе понятно? Надеюсь, это не слишком сложно, разберешься. Я не увиливаю от вопроса.
– Так что же, годится мне так говорить или не годится? Я не знаю.
– Не знаю, – покорно повторяю я. – Я и сам не уверен, что мне нравится Дерек, вернее, его состояние, то, какой он есть, а может, даже и он сам. Не уверен. Но все мы часто вынуждены мириться с тем, что нам не нравится. Вот и я тоже. С моей работой. Не знаю я покуда, как быть с Дереком. И никто мне тут не поможет.
– Я из-за него стесняюсь.
– И я.
– Мне стыдно звать к нам моих товарищей. Еще станут надо мной смеяться.
– Нам тоже. Но мы стараемся не стыдиться. Нам не должно быть стыдно. И ты постарайся не стыдиться. Это ведь не наша вина, совсем не наша, вот мы и делаем вид, что нам не стыдно. О чем еще ты хочешь спросить?
– Про деньги.
– Что именно?
– Ты ведь хочешь, чтоб я говорил тебе все, что думаю, да?
– Ты про свои карманные?
– У нас есть деньги?
– Чего ты хочешь?
– Не в том дело.
– А в чем?
– Ты мне покупаешь все, что я хочу.
– Пока.
– У нас очень много денег?
– Смотря как считать. Мы не миллионеры.
– Но нам хватает?
– Смотря как считать.
– Так нехорошо, – с упреком говорит он. – Ты шутишь. А я серьезно.
– Хватает, чтобы еще и отдавать? – по-прежнему шутливо говорю я, поддразнивая его.
– Ты и сам отдаешь деньги, – возражает он, защищаясь.
– На борьбу против рака и всякого такого. Не просто кому попало. Не каким-то ребятишкам. Я не швыряю деньги, словно они жгут мне руки, не отдаю их ребятишкам, которых даже толком не знаю.
– И против лейкемии? – спрашивает он.
– Так и знал, что ты спросишь. Хочешь, чтоб я дал?
Он пожимает плечами, почти равнодушно.
– Наверно, хорошо бы. Только не те, которые на рак.
Так и знал, что только скажу тебе про лейкемию, и ты станешь тревожиться. Зря я сказал.
– Вовсе я не тревожусь. Я еще даже не знаю, что это такое.
– А разве из-за того, чего ты не знаешь, ты не тревожишься?
– Из-за чего, например?
– Зачем же я стану тебе говорить, если ты сам не знаешь?
– Теперь я стану тревожиться. Стану теперь тревожиться, о чем это еще надо будет тревожиться, – прибавляет он с хмурым смешком.
– Очень многие как раз из-за этого и тревожатся.
– Тебе не нравится, что я раздаю деньги, – замечает он. – Ты сердишься, да?
– Ты потому их и раздаешь?
– А вот не скажу.
– А вот изволь этого не делать.
– Чего-о?
– Получишь по заднице, – весело предупреждаю я.
Я рад, что мы так свободно разговариваем друг с другом. (Я наслаждаюсь минутами, когда ему как будто хорошо со мной.)