– Я его разогреваю, – хвасталась она. – Потихоньку, полегоньку. Я это умею.
– А как?
Ее отец тоже покончил с собой. – "Мы так и не поняли почему. У нас было полно денег. Он был всегда очень спокойный. Как мистер Льюис".
– А что он с тобой делает?
– Все, что попрошу. Или покажу. Он еще не знает, далеко ли можно со мной зайти. Никак не поверит, – с усмешкой хвастала она. – Он очень милый. Приятно его порадовать. Он мягкий. Ты тоже мягкий.
– Я твердокаменный.
– Мягкий.
– Видишь?
– Вижу, сказал слепой.
– Ты меня замучила.
– Хочешь, встретимся?
– Скорей.
– Я только на минуту.
– Скорей.
Всякий раз, как она видела, что я пришел в боевую готовность, лицо румянила и морщила поистине блаженная улыбка. (За год нашего знакомства, пока я работал в Страховой компании, она уж столько раз приводила меня в боевую готовность… за все двадцать, а то и тридцать лет, что прошли с тех пор, мне столько не насчитать. Вот бы хорошо положить сейчас ладони на ее гладкие круглые ягодицы. Я бы легонько поглаживал их мизинцем и большим пальцем, не спеша ее разогревал, не стал бы хватать за что попало и торопиться. (Теперь я это умею) Теперь я сам был бы хозяином положения и сладостно мучил ее.
– Прикройся, – говорила она.
– Выйди на лестницу, – умолял я.
– Беги лучше в туалет, – смеялась она.
– Приходи туда.
– У меня нет ключа.
– Я тебя тихонько проведу.
– Никогда не занималась этим в мужском туалете.
– А в каноэ занималась.
– И один раз в мужском общежитии. С пятью футболистами. Они меня уговорили. Меня исключили из университета. Привел меня в общежитие парень, который мне очень нравился. Меня отослали домой. Я боялась возвращаться. Так никогда и не узнала, сказали отцу, за что меня исключили, или нет.
– Они тебя изнасиловали? Да?
– Нет. Незачем было. Правда, я не хотела. Но меня все-таки уломали. Они просто не давали мне подняться и все уговаривали и уговаривали. Я всех их знала. А когда мы этим занялись, стало приятно и я уж больше не тревожилась. Наверно, надо было рассказать другим девчонкам. Пожалуй, мне хотелось, чтоб нас застукали.
Пожалуй, я не прочь вскорости опять что-нибудь такое проделать. Это возбуждает.
– И меня, прямо сейчас.
– Вижу, сказал слепой.
– Выйди.
– Только на минутку.
– Жду на лестнице?
Иногда она прибегала всего на несколько секунд.
– Сюда идут! – бывало, почти тотчас, жарко шепчет она и рвется у меня из рук. – Пусти.
По курсу обучения, который она прошла в университете, мне надо бы догадаться, что она с приветом и, пожалуй, рано или поздно покончит с собой. Теперь я умею замечать в людях такую склонность (и держусь подальше). Друг в беде мне не друг.
Я завидовал этим университетским футболистам, этим гнусным подлецам. Они ее в грош не ставили. Обошлись с ней, как с самой последней. А ей хоть бы что. В иные дни во время долгих унылых поездок в метро с работы и на работу мне противно было о ней вспоминать. Иной раз по утрам она такой мне казалась мерзкой, даже разговаривать с ней не мог, не мог заставить себя на нее посмотреть. (Она меня предала. Она была дрянь, ничтожество, из самой страшной породы, столько их развелось, дряней, просто помереть хочется. Я рад, что не помер. Рад, что пережил ее.) Я чувствовал – и знал, не ошибаюсь, – она бы и сейчас предпочла их мне.
Я одарен такой вот проницательностью и могу уверенно пророчествовать по части иных мрачных явлений. Например, я уже знаю, что жена (она и сама это предвидит) будет умирать от рака и это потребует больших расходов (ей, конечно, понадобится отдельная палата и отдельная сиделка), это в том случае, если она не переживет меня и мы не разведемся из-за ее пьянства или из-за измены (ее измены, разумеется). Если же мы расстанемся или я умру первый, не все ли мне равно, от чего умрет она? (Если мы и правда разведемся и я съеду, мне, наверно, изредка будет не хватать моего мальчика. Я так люблю, когда он улыбается. Столько всего придется оставить. Биты для гольфа. Как тут исхитриться прихватить биты и новые туфли для гольфа, когда в безрассудной ярости бежишь из семьи и из дома?) Может, я стану радоваться, когда жена будет умирать от рака? Нет. Может, стану ее жалеть? Вероятно. (Стану жалеть себя? Безусловно.) Буду все еще жалеть ее, когда она уже умрет? Вероятно, нет.
У меня особенно наметан глаз на самоубийства и нервные срывы. Я угадываю их задолго, за годы. Сейчас близок к нервному срыву Кейгл; Бог его не спасет, а вот пьянство и шлюхи, может, и спасут (дополненные укрепляющей смесью витамина В12 и жалости к самому себе в сочетании с ханжескими жалобами на плохое обращение. Уж что-что, а каждый согласится: он был прежде славный малый). Кейгл не покончит с собой; ему будет слишком приятна роль обиженного, чтобы он пошел на самоубийство (ему приятно будет храбро улыбаться и великодушно прощать). Придется мне от него отделаться. Сейчас я пытаюсь ему помочь. Он неисправим, он только ухмыляется (и мне хочется лягнуть его по больной ноге). Мне известно кое-что неизвестное ему, а Грин, Браун, Блэк и другие подозрительно приглядываются и строят догадки. (Я чувствую. И знаю, что с ними не чувствую себя честным человеком.) Хочу, чтобы Артур Бэрон заметил мои попытки помочь Кейглу. Место Кейгла будет отдано мне; теперь это, можно считать, неизбежно. Кейгл с радостью выслушивает мои упреки и советы (и не следует им. Просто его радует мое внимание. Кидай я в него шариками из жеваной бумаги, он был бы благодарен не меньше). Ему кажется, я веду себя, как чересчур любящий родитель, который кудахчет над своим милым дитятей. Ему невдомек, что я – нетерпеливый наследник и жажду поскорей занять его должность. (Вот бы плюнуть ему в лицо. То-то он удивится!) Марта, наша машинистка, в конце концов окончательно спятит (возможно, при мне. Я ловко от нее отделаюсь, и несколько дней на всем нашем этаже только и будет разговоров что обо мне), и я не стану спать с Джейн, хоть буду и дальше с ней заигрывать (канителить, колебаться и тянуть, и упиваться) и возбуждаемый ею похотливый зуд буду (словно тающее мороженое и стынущие китайские кушанья) переправлять домой в Коннектикут, к жене, или здесь же, в городе, к давней моей подружке Пенелопе, к испытанной моей, надежной Пенни, которая все еще прилежно учится музыке, пению и танцам (работая то тут, то там разносчицей коктейлей) и все еще предпочитает меня разным своим более молодым увлечениям, а она бывает по нескольку месяцев влюблена то в одного, то в другого, раза три-четыре в год. (Она и должна предпочитать меня. Я и вправду лучше. Все они барахло.) Жене нравится заниматься со мной любовью в городе, в квартире Рэда Паркера, и мне тоже нравится. Это совсем не то что дома. У меня сейчас мрачные предчувствия насчет Пенни – ей уже стукнуло тридцать, а она все еще не замужем (в ней произошли глубокие эмоциональные сдвиги, а она, по-моему, не склонна это признавать) и уже не так жизнерадостна, как прежде. Знаю я ее и она мне нравится уже около десяти лет. Не знаю, что выйдет из моей дочери. Не берусь ничего предсказывать насчет нынешних девочек-подростков. (Вот про мальчишек я знаю: все они вырастут неудачниками. Они уже неудачники. По-моему, и не могут они в наше время стать людьми: воздух не тот.) Она захочет учиться водить машину еще до того, как ей исполнится шестнадцать. Потом захочет машину. Закажет для себя ключи и станет угонять мою машину или машину жены. Жаль, что она еще не выросла и не вышла замуж – жила бы уж где-нибудь в Аризоне, на мысе Кеннеди, или в Сиэтле, в штате Вашингтон. Кто-нибудь из приятелей постарше посоветует ей стащить наши ключи и заказать по ним ключи для себя. Она уже таскает деньги у жены и у меня, чтобы в субботу или воскресенье скинуться с друзьями на пиво, вино и наркотики. Не думаю, чтоб она употребляла наркотики. Думаю, она боится, и я рад этому. Рад, что в нашем окружении они как будто выходят из моды, и черномазые дружки тоже. Рад и тому, что черных она боится.
– Подарил бы мне машину, так не пришлось бы воровать твою, – станет она говорить, уверенная в своей правоте, когда мы поймаем ее с поличным.
Не знаю, на каком я свете.
(Мои отчетливые прозрения расплываются.)
Что-то ужасное, трагическое случится с моим мальчиком (потому что я этого не хочу), и ровно ничего не случится с Дереком. За ним никогда не приедет ни полиция, ни санитарная машина. Я совсем не вижу, что ждет в будущем моего мальчика (завеса не поднимается, ни единого просвета, не вижу я для него никакого будущего), а это всегда зловещее предзнаменование. Когда я гляжу вперед, мне его там не видно. Легко представляю его таким, какой он сегодня, ну, пожалуй, завтра, но не многим дальше. Не вижу его повзрослевшим, студентом или на работе – доктором, писателем, коммерсантом, не вижу его женатым (бедный малыш даже никогда не видится мне с девушкой), не вижу его в колледже или даже в средней школе, не вижу подростком с ломающимся голосом, нечистой кожей и потной порослью, уродующей верхнюю губу, щеки и подбородок. Я горюю о нем (сердце кровью обливается. Куда держит путь мой мальчик?). Ему еще нет девяти. И это его остановка. (Здесь ему сходить. Каждый день может стать последним.) Либо у него нет будущего, либо мне изменяет способность представлять его в моем будущем. Впереди я скорбно провижу пустоту, его там нет. Тяжко нависает молчание. Я тоскую по нему. Пахнет цветами. Происходят семейные обеды, а его там нет. Что мне предвкушать, если нельзя предвкушать будущее для него? Что у меня впереди – гольф? Рак у жены? Мяч в лунке с одного удара? А дальше что? Еще раз мяч в лунке с одного удара.
– Я послал мяч в лунку с одного удара, – это можно годами без конца твердить всем и каждому.
Когда безвестность и старость окутают меня непроглядной тьмой, иссушат, обратят в нечто крохотное, неприметное, все-таки можно будет вспоминать:
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
На смертном одре в доме для престарелых, когда кто-нибудь, кого я не узнаю, придет засвидетельствовать мне свое почтение и принесет сладкие-пресладкие конфеты и душистые куски жирной копченой рыбки, я, возможно, еще сумею вспомнить, что в расцвете сил послал мяч в лунку с одного удара – сейчас я в расцвете сил, но еще не сумел этого сделать. Это уже нечто новое, к чему можно стремиться, – и я, пожалуй, даже улыбнусь. Послать мяч в лунку с одного удара – такое приятно иметь на счету.
– Верите ли? – скажу я. – Однажды я послал мяч в лунку с одного удара.
– Съешьте еще кусочек копченой рыбки.
– С одного удара.
Не знаю, что еще можно делать с таким достижением, кроме как рассказывать о нем.
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
– Ешьте рыбку.
– Привет, девочки.
– Слыхали анекдот о человеке без рук без ног у дверей борделя?
– Я позвонил в дверь, да?
Без труда представляю себя такого перед домом для престарелых. Без труда представляю и Дерека – взрослого, коренастого, лысеющего, темноволосого, неловкого, пускающего слюни, вижу в нем изобличающее меня сходство с тем тайным "я", которое самому мне известно, но я не хочу, чтобы мое внутреннее обличье заметил кто-нибудь еще. (Мне кажется, я иной раз вижу его во сне.) Артур Бэрон, конечно же, не подозревает ни о его существовании (о скрытой во мне возможности обернуться грубым кретином), ни о том, как меня терзает неотступный страх, – такой пронзительный, что едва не переходит в страстное желание, – что я начну заикаться (или испытаю гомосексуальное влечение. Может, я уже его испытываю), или страх, что язык у меня разбухнет, станет неповоротливым и я вовсе не смогу говорить. (Не удивительно, что я до смерти боюсь, как бы меня не осудили за закрытыми дверями, когда и знать-то не будешь, что приговор уже вынесен. Быть может, это уже случилось.) Но богатое мое воображение не в силах прибавить моему несчастному мальчику ни дня жизни.
(Кем он станет? Как будет одеваться? О Господи, не хочу я, чтоб мне пришлось жить без него.)
Мне предложат место Кейгла, и я его займу. Теперь я Уже хочу этого. (Теперь я уже не вру себе, будто не хочу.) Кейгл – враг: он стоит у меня поперек дороги, и я хочу его столкнуть. Ненавижу его. С каждым днем все сильнее подмывает лягнуть его, презрительно захохотать прямо ему в рожу. (От изумления она у него мигом вытянется, он у меня сразу станет как мертвец.) Никогда меня не хватит на такое. Воспитание не позволит. Но если по-прежнему будет одолевать соблазн, а самообладание изменит, по ноге я его, пожалуй, лягну. Не успею сдержаться. И потом отчаянно растеряюсь: ну как это объяснишь? От смущения готов буду сквозь землю провалиться (почувствую себя, словно уличенный в озорстве мальчонка).
– Почему вы это сделали? – пристанут ко мне с ножом к горлу.
И я только и смогу, что пожать плечами и повесить голову.
– Он меня лягнул, – будет всем жаловаться Кейгл.
– Он лягнул Кейгла.
– Как вам это нравится?
– Он лягнул Кейгла по больной ноге.
Больше мне никого не хочется лягнуть по ноге, только иногда дочь по лодыжке, когда все мы сидим за столом и это проще, чем дотянуться и закатить ей пощечину. Всякий раз, как на меня накатывает это желание и я повышаю голос, она вздрагивает, словно уже получила свое. Жена вызывает у меня желание отпихнуть ее на шаг, чтоб можно было размахнуться и хотя бы раза два двинуть ее кулаком в зубы. Моему мальчику я грожу пальцем. Представляю, как огромной своей ладонью я зажимаю рот Дереку, чтобы заглушить нечленораздельные звуки и прикрыть его бессмысленные глаза, рот и слюнявые губы. (Делаю я это, чтобы покончить с его – или своими – мучениями.) Он несчастный, жалкий, обиженный судьбою малыш, но нельзя мне думать о нем столько, сколько я стал бы думать, если б дал себе волю, и я ненавижу его няньку и представляю, как подталкиваю ее к порогу и, поддерживая одной рукой, чтоб она не шлепнулась и не подала на меня в суд, вышвыриваю из своего дома. Она все равно шлепается и подает на меня в суд. От этой сволочной бабы мерзко пахнет прогорклым жиром в смеси с пудрой и мыльным порошком. Утром и вечером она принимает ванну. Голова у нее устрашающе седая. Она преувеличенно чистоплотна, словно нам в укор. Мне претит ее назойливая фамильярность. Она проявляет ко мне не больше заботы и внимания, чем мое семейство, а ведь она у меня на жалованье.
Я знаю, что такое враждебность. (Маюсь от нее головными болями и ночными кошмарами.) Мое скрытое изначальное "я" гноится и делает меня агрессивным и сварливым. Гной просачивается и губит тех, кто мне дорог. Если б можно было выпустить из себя всю ненависть и омерзение, исчерпать, извергнуть, как омар отдает семя своей самке, а сам налегке, один уплывает в непроглядную тьму. Я пытался. Ненависть и омерзение возвращаются.
Это все Кейгл виноват, теперь я чувствую, да-да, это его вина. Мелкие его недостатки стали невыносимы. Злость копится во мне, точно электрические заряды, пилит мне череп, точно тупой пилой. От Кейгловой манеры цыкать зубом, неверно произносить иные слова и смеяться, когда я его поправляю – а поправлять хочется каждый раз, и приходится не давать себе воли, – меня бросает в дрожь, тошнит, голову пронзает внезапная острая боль. Слова прорезываются из сознания и ударяются изнутри о черепную кость. Я могу сдержаться и не произнести их, но задавить самую потребность их произнести не в силах. Я дико зол на него, ведь это он всему виной. В уголках губ у него пузырится слюна, и потрескавшиеся губы вымазаны белым – след не то таблеток, не то микстуры, которую он принимает из-за болезни желудка.
– Эхе-хе, – говорит он, опуская глаза и избегая вашего взгляда, – такую он теперь завел привычку.
– Эхе-хе, – хочется мне его передразнить.
Энди Кейгл мне стал ненавистен, потому что оказался неудачником. Я бы с удовольствием стукнул его по морде тяжелой медной лампой, которая стоит у него на столе. И говорю ему это.
– Энди, – говорю, – я бы с удовольствием стукнул вас по морде вот этой лампой.
– Эхе-хе, – говорит он.
– Эхе-хе, – повторяю я.
Когда встречаюсь с ним, я добродушно посмеиваюсь, язвительно подшучиваю вместе с ним над изысканным словарем Грина и над его отлично сшитыми франтовскими костюмами, почтительно помогаю ему там, где он может это заметить. Нынче утром я весил сто девяносто восемь фунтов, на четыре с половиной меньше, чем в понедельник (когда решил начать худеть), и я почти на фут выше, чем дано вырасти Кейглу.
– Эхе-хе. Как у вас с этой малюткой из Группы оформления? – интересуется он.
– Прекрасно.
– С этой, у которой грудки крохотные.
– Она мне в дочери годится.
– Ну и что? Эхе-хе.
– Эхе-хе. Я взял для вас у Джонни Брауна отчеты по телефонным разговорам.
– Думали, я не заметил, да? Хотите перевести разговор?
– Смотрите, как бы я не лягнул вас по ноге.
– По больной или по здоровой? Хе-хе.
– Энди, по-моему, на этот раз вам надо бы самому просмотреть отчеты, а уж потом передать дальше.
– Помалкиваете про свои делишки? Хе-хе.
– Эхе-хе.
– Эхе-хе-хе-хе. Что толку в этих отчетах? Агенты врут. – Уличите их. Это произведет хорошее впечатление на Артура Бэрона и на Горация Уайта.
Ноль внимания.
– Две на одного когда-нибудь пробовали? – спрашивает он.
– Что еще за две на одного?
– Я теперь это делаю в Лас-Вегасе. У меня там знакомый администратор гостиницы. Две девочки разом. Проделал это опять на прошлой неделе. Вам следует попробовать.
– Больно надо.
– А две черненьких?
Так как же насчет телефонных отчетов?
– Займитесь этим сами. У вас лучше получается. Какие про меня разговоры?
– Хватит вам разъезжать.
– Может, мне пора постричься?
– Вас пора лягнуть в зад.
– Что-то вы больно разлягались нынче, а?
– Эхе-хе.
– Открою вам один секрет. Грину конец. Хотите на его место?
– Бред собачий.
– Я вас порекомендую. Ему урезывают бюджет.
– На сколько?
– Вы не получите прибавку. А я получу. На прошлой неделе я сорвал большой куш на ксерографии.
– Опять бред собачий. Вечно вы срываете большие куши на ксерографии и вечно жалуетесь, что много задолжали.
– Эхе-хе.
У него только и есть что дом на Лонг-Айленде и домик в горах, куда он каждое лето отсылает жену с двумя детьми– Сам он иногда ездит к ним на субботу и воскресенье. Я справляюсь у Кейгла о его семье так же регулярно, как Артур Бэрон справляется у меня о моей.
– Все хорошо, Арт, – обычно отвечаю я. – А у вас?
(Грин никогда не справляется о моих домашних. Он ими не интересуется и не снисходит до притворства.)
Я не раз задумывался, есть ли надежда, что в один прекрасный день по пути со службы или на службу Кейгл попадет в автомобильную аварию. За рулем он неосторожен и вечерами возвращается из города обычно несобранный или пьяный. Кейгл один из очень немногих сравнительно высокопоставленных служащих, которые все еще живут на Лонг-Айленде, и эту бестактность тоже ставят ему в вину, как и седые волосы, торчащие у него из ноздрей, и пучки волос в ушах. Теперь уже ни у кого не растут волосы ни в ноздрях, ни в ушах. (Ему надо бы по этому поводу побывать у парикмахера.) Но сказать ему это я не в силах. (Боюсь, он обидится.) Мне теперь тяжело на него смотреть. Он чувствует в воздухе перемену.
Потому, наверно, столько и охает при мне. Мне его жалко. (Он не понимает, что цроисходит и как ему быть.)