– Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – спрашивает Кейгл, едва я вхожу к себе в кабинет, где он пугливо забился в угол.
Я затворяю дверь и только тогда поворачиваюсь к нему. И тут меня берет зло и отчаяние: опять он черт знает на что похож! Воротничок рубашки расстегнут, узел галстука съехал вниз. (Так бы, кажется, и вцепился обеими руками в грудь его рубашки и вытряс из него дурь; и в то же время я готов изо всех сил лягнуть его в лодыжку или в голень искалеченной ноги.) Лоб у него в испарине, губы блестят – облизал он их, что ли, – и притом на них белеет порошок – наверно, принимал таблетку от кислотности.
– Ничего, – говорю я.
– Он что ж, ничего не сказал?
– Нет. Ничего существенного.
– А обо мне?
– Ни звука.
– Вы это серьезно?
– Даю слово.
– Надо же. Фу, черт. – Кейгл удивлен и вздыхает с облегчением. – О чем же он говорил? Расскажите. Зачем-то ведь вы ему понадобились.
– Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе.
– Да ну?
– Ага.
– А про меня ничего не сказал, ни слова?
– Нет.
– Ни про отчеты по телефонным разговорам, ни про поездку в Денвер?
– Нет.
– Ха! В таком случае мне, похоже, ничто не грозит. Может, я даже стану в этом году вице-президентом. А о чем он говорил?
– Просто о своем сыне. О его речи. И об остротах.
– Так, похоже, мне все это просто померещилось! – в восторге восклицает Кейгл. – Знаете, может, эти остроты пригодятся и мне, когда моим ребятам надо будет выступить в школе с речью. – Он хмурится, лицо вдруг омрачает тайная забота. – Мои ребятишки оба никуда не годятся, – рассеянно, вслух напоминает он себе. – Особенно сын.
Кейгл тоже мне доверяет. И, пожалуй, мне это совсем ни к чему.
– Энди! – вдруг вырывается у меня. – Ну какого черта вы так неосторожны? Хоть бы вели себя по-людски! Хоть бы взялись за ум и стали делать все как положено!
Он испуган.
– Что такое? – кричит он. – Что случилось?
– Это необходимо, чтобы не вылететь с работы, если еще не поздно. Неужели нельзя попробовать найти со всеми общий язык? Перестаньте врать Горацию Уайту. Не разъезжайте столько. Переведите куда-нибудь Паркера, если не можете заставить его бросить пить, и отправьте Эда Фелпса на пенсию.
– Вам кто-нибудь что-нибудь сказал?
– Нет.
– Тогда откуда вы все это знаете? – резко спрашивает он. – Кто вам сказал?
– Вы сами, – зло, с досадой огрызаюсь я. – Вы сами уже сколько месяцев твердите мне об этом. Так чем без конца расстраиваться, решились бы на что-нибудь. Возьмитесь за ум, слышите? Спрашивайте строже с Брауна и сработайтесь с Грином, и почему у вас в отделе нет негра или еврея?
Он мрачно хмурится и с минуту в тяжелом молчании размышляет. Я жду: хотел бы я знать, много ли до него дошло.
– На что мне лодырь? – наконец рассеянно спрашивает он, словно уже думая о другом.
– Не знаю.
– Еврей мне, пожалуй, пригодится.
– Вы уверены?
– У нас есть покупатели-евреи.
– А может, им это не понравится?
– Но на что мне лодырь?
– Прежде всего научитесь называть его как-нибудь иначе, – советую я.
– Ну например?
– Черный. Называйте его черный.
– Я всегда называл их лодырями, – говорит Кейгл. – Так меня учили в детстве – называть черномазых лодырями.
– Так меня учили в детстве – называть негров лодырями.
– Что же мне делать? – спрашивает он. – Посоветуйте.
– Надо стать взрослым, Энди, – серьезно говорю я; теперь я от всей души хочу ему помочь. – Вы уже немолоды, отец двоих детей, у вас солидное положение в весьма солидной фирме. От вас требуется немало. Пора повзрослеть. Пора отнестись ко всему этому серьезно и начать делать все то, что от вас требуется. А что от вас требуется, вы и сами понимаете. Сами всегда мне об этом твердите.
Кейгл задумчиво кивает. Он размышляет над моим советом, хмурится, тут не до легкомыслия. Мои слова постепенно доходят до него. Я не спускаю с него глаз, жду ответа. "Кейгл, болван ты этакий, – в отчаянии хочется мне крикнуть, пока он важно раскидывает умом, – я же хочу тебе помочь. Скажи что-нибудь дельное. Хоть раз за свою бестолковую жизнь найди разумный выход". И, как будто он меня услыхал, лицо его проясняется – он наконец принял решение. С легкой улыбкой он пристально смотрит на меня, я жду, надеюсь – и наконец слышу:
– Поехали к девочкам, позабавимся.
У Фирмы есть свое отношение к такого рода забавам. Их одобряют.
И похоже, всем это известно (хотя ни в каких инструкциях и правилах не записано). Разговоры о забавах с девочками одобряются еще больше, чем сами забавы, но и забавы одобряются, а вот разговоры о забавах с собственной супругой никак не одобряются. (Представьте только: "Ох, и задала мне работку нынче ночью супруга!" Нет, так говорить не годится, во всяком случае никому из сослуживцев: может быть, они с нею знакомы.) Но позабавиться с чужой женой – это очень одобряется, и разговоры об этом тоже одобряются, при условии что муж не служит в нашей Фирме и вообще не из тех, кого у нас знают и любят. Фирма не против, чтобы мы забавлялись с размахом, со знанием дела, с юмором и привкусом вульгарности, не вмешивая сюда никакие чувства, а партнершей выбирали молоденькую, хорошенькую девчонку или женщину старше себя – иностранку или еще чем-нибудь примечательную, и притом забавлялись без особого шума, с намеком на осмотрительность, без скандала, без огласки и прочих серьезных осложнений, связанных с любовными историями. Влюбленность, к примеру, как правило, не одобряется (хотя новая женитьба сразу же после развода возражений не вызывает), и "связь", во всяком случае у мужчин, тоже не одобряется.
Забавы с девочками или разговоры о забавах – немаловажный раздел в программе конференций Фирмы, и, когда решают, где созвать конференцию, это всегда принимается в расчет; и агенты, которые ухитрились, так сказать, открыть сезон, могут стать героями дня, хотя им вовсе не обязательно будут завидовать. (Смотря по тому, какую подобрал партнершу.) Во время конференции к девочкам обычно отправляются по трое – по четверо: двое решаются попытать счастья и берут с собой еще одного или двоих. У нас в Фирме чуть не все этим занимаются (по крайней мере так кажется) и, уж во всяком случае, чуть не все говорят, что занимаются (или занимались). В сущности, во время конференций стало comme il faut даже для самой верхушки и самых дряхлых, слабосильных служащих фирмы – особенно для них! – в приветственном обращении, при выражении признательности, во вступительном слове и в непринужденном вступлении к речи по самому серьезному вопросу лукаво и хвастливо намекнуть на свои и чужие шалости по части секса. О подобных забавах острят на всех уровнях, даже такие люди, как Грин или Гораций Уайт. Но Энди Кейглу сейчас на эту тему острить неуместно.
– Энди, я не шучу, – говорю я.
– Я тоже, – говорит он.
Когда Кейгл выходит, я закрываю за ним дверь и затворяюсь у себя в кабинете, отгораживаюсь от всех и вся – надо обдумать разговор с Артуром Бэроном. Я отменяю предстоящую за обедом встречу и задираю ноги на стол.
У меня больные ноги. У меня совсем плохо с зубами и не сегодня-завтра придется вырвать их все. Будет больно. У меня несчастливая жена, которую надо содержать, и двое несчастливых детей, о которых надо заботиться. (Есть еще третий ребенок, умственно отсталый, это неизлечимо, он и не счастлив и не несчастлив, и я не знаю, что с ним будет после нашей смерти.) У меня под началом работают восемь несчастливых людей, и у каждого свои сложности и свои несчастливые семьи. На душе у меня тревожно, и я подавляю в себе истерию. На уме у меня политика, летние расовые беспорядки, наркотики, насилие и подростковый секс. Повсюду извращенцы и всякие маньяки, которые могут растлить или задушить любого из моих детей. На улицах моего города преступления. Впереди у меня старость. Мой мальчик, хотя ему только девять, неспокоен, потому что не знает, кем стать, когда вырастет. Моя дочь врет. На своих некрепких плечах я должен вынести упадок американской цивилизации и вину и несостоятельность правительства Соединенных Штатов.
И оказывается, меня готовят на более высокую должность.
И оказывается, – помоги мне, Боже! – я хочу ее занять.
Моя жена несчастлива
Моя жена несчастлива. Она из тех замужних женщин, которым очень, очень скучно и одиноко, и просто не знаю, что я тут могу поделать (разве что развестись с ней и сделать ее еще несчастнее. Я недавно был с одной замужней женщиной, и она сказала: иногда ей так одиноко, она прямо леденеет и даже всерьез боится умереть оттого, что внутри у нее все заморозится, – и, кажется, я понимаю, о чем она говорит).
Моя жена хорошая; право, она была хорошей женщиной, и мне иногда ее жаль. Теперь она среди дня прикладывается к бутылке, а когда мы бываем по вечерам в гостях, флиртует или пытается флиртовать, хотя совсем этого не умеет. (Не дается ей флирт, бедняжке.) Она редко бывает веселой, разве что хоть немного опьянеет от вина или виски. (Мы не очень-то ладим друг с другом.) Она считает, что постарела, погрузнела и утратила былую привлекательность, и она, конечно, права. Она считает, что для меня это имеет значение, и тут она ошибается. Мне это, пожалуй, все равно. (Знай она, что мне все равно, она, наверно, была бы еще несчастней.) Моя жена недурна собой: она высокая, хорошо одевается, у нее хорошая фигура, и я часто с гордостью показываюсь с ней на люди. (А ей кажется, я совсем не хочу бывать с ней на людях.) Ей кажется, я ее уже не люблю, и, должно быть, в этом она тоже права.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит она.
– А ты откуда знаешь?
– Ты прихрамываешь.
Есть у меня это гнусное свойство – невольно обезьянничать. Я подражаю без разбору, даже тем, кто мне не нравится. Стоит мне оказаться с человеком, говорящим громко, быстро и напористо, я тоже начинаю говорить громко и быстро (правда, отнюдь не всегда напористо). Стоит мне оказаться с кем-то, кто родом с Юга или с Запада и лениво растягивает слова, и я тоже начинаю лениво растягивать слова и употреблять местные словечки, как будто и сам я выходец из южных или западных штатов и все это с детства вошло в мою плоть и кровь.
Получается это само собой. Такая у меня слабость – невольное, странное, угодливое, прямо-таки рабское стремление уподобиться чуть ли не каждому человеку, в чьем обществе я очутился; оно свидетельствует о каком-то нравственном или психологическом изъяне. Сказывается это не только на речи, но и на том, как я хожу, сижу, наклоняю голову, как держу руки. (Нередко меня страх берет: вдруг человек подумает, будто я нарочно его передразниваю, хочу оскорбить и высмеять. И я изо всех сил стараюсь следить за собой.) Получается это бессознательно, независимо от того, трезв я или пьян (в подпитии я обычно весел, мил и забавен), по каким-то не зависящим от меня законам, наперекор моей настороженности и нежеланию, и обычно я не замечаю, что уподобляюсь другому человеку, пока перевоплощение уже не совершилось. (Жена говорит, что в кино, особенно когда показывают комедию, я гримасничаю и жестикулирую вместе с героями фильма, и, видимо, так оно и есть.)
Если я обедаю или после работы пропускаю рюмочку-другую с Джонни Брауном (а он и отроду злая скотина, и судьба у него злая), я сразу начинаю собачиться и брюзжать и ощущаю себя несговорчивым и сильным. Если я оказываюсь с Артуром Бэроном, я начинаю разговаривать медленно, негромко, вразумительно и ощущаю себя великодушным, проницательным, благородным и утонченным не только пока мы вместе, но и еще некоторое время; я остаюсь в его ипостаси до тех пор, пока не окажусь рядом с другой личностью, которая либо в чем-то сильнее меня, либо занимает более внушительное деловое или общественное положение. (А вот в обществе Грина я вовсе не ощущаю себя ни изящным, ни красноречивым, а наоборот, неуклюжим и неумелым, но, стоит нам расстаться, и я тотчас начинаю выискивать остроты, которыми можно бы блеснуть в разговоре с кем-нибудь другим.) Каков же мой истинный характер, нередко спрашиваю я себя.
Есть ли он у меня вообще?
Я хорошо одеваюсь. Но что бы я ни надел, меня всегда преследует беспокойное ощущение, будто я кому-то подражаю; я всегда могу вспомнить кого-то, кто одевается очень похоже. И потому мне часто кажется, будто моя одежда вовсе не моя. (Бывает, открою стенной шкаф – и поражаюсь: что это там за вещи? Все они, конечно, мои, но в первое мгновенье мне чудится, будто никогда прежде я их не видел.) И порой мне кажется, я не стал бы тратить столько денег, времени и сил, ухлестывая за всякого рода девицами, не оказывайся я постоянно среди мужчин, которые либо только этим и заняты, либо – по их словам – только об этом и думают. Я все еще не уверен, что это так уж увлекательно (зато вполне уверен, что хлопот от этого не оберешься). А уж если до сих пор не уверен, значит, вовек не уверюсь.
Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле.
Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.
Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)
Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей.
Кто же она?
Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.
Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)
Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
Мы у себя в кухне.
Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.
Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.
– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. "Да ну, поехали", – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.