Он ушел. Женщины собрали немного денег, и одна из них дала Адольфу адрес своей подруги в Туре. Адольф ушел задворками, как всегда, когда сбегал из этого дома. Как всегда, сбегая из этого дома, он вышел через задний двор; он не остановился, чтобы в последний раз окинуть все взглядом. Он забрал бы с собой Жанин, но ему все слышался ее смех. Наконец он был на дороге к югу от Парижа, и номер семнадцатый с его потайной комнатой оказался позади.
Вскоре после этого он отправился на войну. Солдаты подобрали его у каменного моста через речушку по дороге в Тур; не было таких шестнадцатилеток, которых не задела бы война. Он назвался Адольфом Сарром. Отряд посовещался, шестнадцать ли мелковатому Адольфу Сарру; когда он сказал, что не уверен, они немедленно забрали его. Все они шли к Вердену; войска отправляли эшелонами. Пришла зима. Солдаты разводили костры во вспоротых брюхах дохлых лошадей и распластывались по горячим стволам только что выстреливших пушек. Когда кончалась еда, они сидели в окопах и глодали свои хромированные винтовки. Как и в комнатке в номере семнадцатом, Адольф глазел на свет, взрывавшийся в небе, туго натянутом над горизонтом: бомбы рвали его в клочья, и свет лился из гигантских, зияющих дыр. К следующему году осада закончилась и французы двинулись на Лотарингию. К тому времени Адольф, казалось, уже ничего не чувствовал – он был слишком зачарован светом. Последнее взрезанное облако ослепило его; его унесли на носилках в лазарет и усадили на раскладушку. Он слышал голоса медсестер, обращавшихся к нему, но видел одну белизну; он представлял себе лица женщин номера семнадцатого и к каждому услышанному голосу присовокуплял одно из этих лиц. Лишь для Жанин не нашлось голоса, не нашлось смеха, который напоминал бы ее смех. Спустя время, лежа в лазарете, он начал сам рисовать линии на белом; он сам лепил образы. Каждый образ он называл ее именем и слышал в ответ ее смех. В эти очарованные дни он блуждал между глубокими сомнениями и благоговейным ликованием: собственные инстинкты и понимание сперва изумили его, затем оставили. В какой-то момент белизна поблекла, посерела; ему показалось, что он упускает видение. Однажды утром он проснулся, и все было во тьме; он решил, что видение безвозвратно упущено. Он решил, что больше никогда не сможет видеть сквозь поверхность вещей. Так продолжалось неделю, другую; он погружался в отчаяние, пока в один прекрасный день не услышал над головой страшную бомбу, которая, взорвавшись, прожгла дыру в его собственной тьме. В это мгновение он выглянул в дыру и увидел все то же – костры, горящие в трупах выпотрошенных животных, и людей, грызущих винтовки. Он понял: то, что находится по ту сторону экрана, ничуть не лучше того, что он видит по эту сторону, и нет смысла ждать минуты, когда он сможет шагнуть туда, где, как ему всегда казалось, его место и куда он всегда намеревался когда-нибудь отправиться. Он понял, что резня – это резня, поражение – это поражение, а мертвые всегда будут умирать и там ничуть не лучше, там все точно так же. В этот момент он повзрослел. В этот момент он уловил где-то внутри суть того, что будет двигать им позже: его побуждения всего лишь дожидались формы, в которую могли бы вылиться. После этого он заснул. Сестрам милосердия неделями не удавалось его разбудить; врачи посчитали, что он пробудет в коме неопределенно долго, вероятно – бесконечно. И только в одиннадцатом часу одиннадцатого дня одиннадцатого месяца того же года, ровно в тот миг, когда подписывалось перемирие, он открыл глаза и стал снова видеть.
6
Когда маршал Фош ввел победоносные французские войска в город, Адольф впервые по-настоящему увидел Париж, прежде видав лишь рю де Сакрифис да несколько отдаленных переулков. Он шагал по улицам с остальными солдатами под приветственные вопли разбушевавшейся толпы, и ему даже не приходило в голову, что фасады зданий были построены вверх, от земли, – скорей, предполагал он, город сформировался как каньон, выдолбленный в земле вековыми дождями, огнем и рекой, бегущей по центру каньона. Он не мог представить себе, чтобы Гран-Пале, высящийся над Сеной, был изобретением точно таких же живых существ, как те, что лежали, умирающие, искалеченные, на полях сражений всего в километрах отсюда. Знай он это до того, как пошел на войну, возможно, он сильнее проникся бы состраданием и отвращением, глубже сопереживал бы раненым и убитым; возможно, он не так мгновенно сделался бы фаталистом. Он был изумлен при виде обрадованных мужчин на улицах – не в комнатах и не в окопах; он был изумлен при виде женщин, которые были стары и некрасивы, а не прекрасны, нарумянены и молоды. Цитадели Парижа поднимались, как иссеченные скалы, а окна мерцали, как пещеры, в которых разожгли и поддерживали огонь, – крохотные дырочки в экране, иллюзорно далекие.
В своей военной форме, ему было достаточно приостановиться и взглянуть на что-либо, проявляя маломальское желание или интерес, как его тут же хватали за локоть, провозглашали героем и приглашали отведать. Так его кормили, давали приют и ухаживали за ним по всему городу. В те первые послевоенные дни погоны служили молодым людям повсеместным пропуском: в первый же вечер, когда он вступил в Париж, его накормили ужином в отличном ресторанчике, пара стариков со слезами на глазах предложила ему ночлег и его бесплатно пустили в Гранд-опера, где показывали американскую кинокартину "Рождение нации" Д. У. Гриффита .
Он понятия не имел о том, что такое кино. Конечно же, сама идея его заинтриговала: картины, помнившиеся ему из номера семнадцатого, ожив, замелькали перед ним. Но фигуры в этой кинокартине были точными образами, а не репликами или характеристиками, и действие мерцало перед ним, а не проносилось мимо, и, несмотря на перешептывание публики на протяжении всего фильма, идея движущихся изображений не потрясла его и не заставила изумиться. Скорее его ошеломил размах, гигантский масштаб марша генерала Шермана (хотя он был вовсе не уверен в том, кто такой генерал Шерман), и то, насколько это повторяло – по организации снабжения, если не по ужасу – войну, свидетелем которой он только что был. И когда поскакал Клан и вся Гранд-опера, казалось, затряслась от топота копыт в пыли, его так же ошеломила сила сцены. Он вышел из театра, чувствуя, что интуитивно понял язык виденного, словно волшебство, к концу картины поднявшее на ноги весь зрительный зал, потрясшее зрителей до буйного исступления, такого же, как реакция на возвращавшиеся с войны войска, – это волшебство было для него вторичным, оно вовсе не было волшебством. Он всего лишь увидел то, что искал все это время, когда заглядывал за поверхность вещей и пытался увидеть ослепительный свет.
Адольф посмотрел "Рождение нации" еще множество раз и как-то вечером забрел наверх, в будку киномеханика. Возможно, человек, крутивший ленту, и удивился, но Адольф все еще носил военную форму, а значит, был героем, и, если ему хотелось немного посидеть в будке, вполне можно было оказать ему эту небольшую услугу. На самом деле Адольф остался там на несколько дней – он спал на полу, принимая от киномеханика бутерброды и вино, которые тот приносил днем. Хотя киномеханику, возможно, и казалось странным, что Адольф не выказывал желания покидать будку, для молодого человека, годами не выходившего из комнаты на рю де Сакрифис, это было совершенно естественным; Адольфа влекло то, как этот щелкающий квадратный серый ящик вспарывал мир, оставляя белый разрез, и открывал другой мир, спрятанный за ним.
Где-то на четвертый день в кинотеатр пришел человек из студии "Патэ" и принес несколько катушек с фильмами; студия распространяла не только французские фильмы, но и иностранную продукцию. Адольф спросил, нельзя ли ему проехаться вместе с ним в студию, на окраину Парижа. Там он устроился на работу – разгружал оборудование, менял декорации и бегал на посылках, а еще остолбенело наблюдал за тем, как "Патэ" выдает сотни фильмов – от короткометражек на катушку-две до крупных, престижных проектов. Остальные участники съемок по большей части находили Адольфа слегка ненормальным, но не противным малым. Он был вежлив и особенно почтителен с юными дивами, напоминавшими ему женщин, у которых он жил до войны. Его считали внимательным, хотя и слегка задумчивым парнем, и киношники часто не жалели времени, чтобы что-то ему объяснить. Редакторы в монтажной взяли его себе как бы в подмастерья; ему дали ключ от помещения, которым он пользовался по ночам, когда все уже расходились. Тогда он вставал в углу монтажной и при свете единственной голой лампочки смотрел на развешанные над столами куски пленки, словно на струи воды, замерзающие у него на глазах, пока вся комната не начинала казаться ему пещерой, полной сверкающих сосулек.
Спустя какое-то время Адольфу дали смонтировать кусок фильма, состоявший из нескольких сцен. Он смонтировал сцены не так, как велел режиссер картины, а сконструировал серию мятущихся, резких сопоставлений, огорошив и взбесив начальство. Его уведомили о том, что у него нет способностей к монтажу, и выставили из отдела. Однако один из монтажеров поделился с администрацией своими соображениями – он был не особенно доволен тем, что Адольф сделал с его сценами, однако посчитал, что у молодого человека имеются свежие идеи и, возможно, ему стоит писать сценарии. Этот аргумент не вполне убедил людей, заправлявших студией "Патэ", но если им что-то и было нужно, так это идеи и сценарии, и тогда они отправили Адольфа в сценарный отдел. Как и с монтажом, Адольф начал работу фактически в качестве подмастерья и приложил руку к сценарию, который, после переработки, в "Патэ" нашли приемлемым. Он поработал над двумя другими сценариями и потом самостоятельно написал еще один, который, как заявили руководители "Патэ", им понравился. Когда Адольф увидел отснятый материал, он настоял на встрече с продюсером и режиссером и объяснил им, что их версия ни капли не похожа на то, что ему виделось; он описал сон, а они отсняли нелепый спектакль. В свою очередь, продюсер с режиссером объяснили Адольфу, что "Патэ" – крупнейшая студия в мире, крупнее даже голливудских, и что они знают все о том, как снимать фильмы; но если он считает, что знает о съемках кино больше, чем они, он может отправляться в любую из маленьких, независимых парижских студий, коих было много и которые ровным счетом ничего не значили – не больше, чем мошки, гудевшие перед мордой льва, "Патэ". Тем вечером он вернулся на рю де Сакрифис. Он пошел туда в тот час суток, который всегда был так важен для него, когда он там жил, – сразу после захода солнца, но прежде, чем почернело небо. Ничего не изменилось – во многих смыслах улица стала еще буйнее и сногсшибательнее, чем раньше. Он не стал ударяться в сногсшибательное буйство. Он уселся в кафе с видом на номер семнадцатый и принялся наблюдать за крыльцом и за входившими и выходившими. Одного-двоих он узнал, остальные не были ему знакомы. Спустя два часа и несколько рюмок коньяку Адольф впервые в жизни был пьян. Он поманил к себе одного из клиентов, выходивших из номера семнадцатого. Там девушка, сказал он, запинаясь. Ее волосы – спутавшиеся ветки на Елисейских Полях, а тело не менялось с тех пор, как ей исполнилось двенадцать; у нее сливово-красные губы. Мужчина понятия не имел, о чем он бормочет; он отошел, и Адольф зарыдал, уронив голову на стол и обхватив ее руками. Официант принес ему счет.
Как-то утром, десять месяцев спустя, Клод Авриль вышел из своей квартиры, в которой жил один, доехал на извозчике до метро, затем поездом в северную часть города и уселся у себя в кабинете размышлять о кинокартинах – со смутным недовольством, как и в любой другой день. У Авриля была грудь колесом, ему шел пятый десяток, он был сыном французского рабочего класса, робко подтянувшимся до следующего уровня; отнюдь не чванясь, он легко признавал, что еще не во всем разобрался, – он считал, что так у него больше вариантов. Ему наскучили прежние деловые проекты, удававшиеся ему с умеренным успехом (поскольку его амбиции в этих делах ограничивала скука), и поэтому несколько лет назад он переключился на кино, привлеченный рискованностью дела. Он совершенно правильно считал себя в некотором роде финансовым авантюристом; он не думал о себе как о предпринимателе и уж тем более – как о продюсере. Его небольшая студия, находившаяся на участке, где раньше располагалась одна из многочисленных, испещривших пригород барахолок, ограничивалась производством одно– и двух-катушечных короткометражек, на которые Аврилю удавалось выбить финансирование; люди с деньгами смотрели на всю эту киношную ерунду как на новинку, на фишку – ерундовыми не были лишь способы ею воспользоваться, пока она не приелась. Сам Авриль, далеко не творец и не художник, лелеял мысль, что кинокартины пойдут далеко. Хотя многие считали их варварством, привлекавшим в основном только варваров – к примеру, американцев, – Аврилю тем не менее казалось, что именно варварство диктует порядок вещей; он начал сильнее всего ощущать это не во время войны, а после. Он смотрел на съемочную площадку из окна кабинета, наблюдая, как перекатывают с места на место нелепые и хрупкие декорации, как играет актерская труппа – понарошку, словно взрослые дети, которые возятся в грязи, но тут вошла его ассистентка и сказала, что к нему посетитель, мальчик.
– Мальчик?
– Ему не больше восемнадцати.
– И чего этот мальчик хочет?
– Поговорить с вами по поводу фильма.
Ну конечно же. Мсье Авриль покачал головой, она вышла; он все сидел и глядел на снимающуюся сцену, пока не понял, что снова заскучал. Он встал из-за стола, вышел из кабинета, прошел мимо ассистентки и открыл дверь. Он догнал мальчика на лестнице.
– Эй ты, – сказал ему Авриль с верхней ступеньки. Мальчик повернулся. У него были черные как смоль волосы, а взор был полон твердости и настораживал.
– Ты хотел со мной о чем-то побеседовать? Я мсье Авриль.
– А я Адольф Сарр.
– Сколько тебе лет? – спросил Авриль. Последовала пауза.
– Двадцать, наверное, а может, на год-другой больше. Или на год-другой меньше.
– Ты не знаешь, сколько тебе лет?
– Когда я пошел воевать, решили, что мне шестнадцать. Это было три с половиной года назад.
Ну, тогда я в любом случае больше не стану звать тебя мальчиком, подумал Авриль. В кабинете они уселись, глядя друг на друга, по разные стороны стола. Перед Аврилем оказалась рукопись. Это набросок фильма, сказал Адольф. Рукопись была озаглавлена "La Mort de Marat" . Ничего себе набросочек, сказал Авриль, листая страницы. Несколько минут он сидел и читал. Он немедленно осознал потенциал картины о французской революции, но тут явно намечалось больше, чем на две катушки. Авриль поднял глаза на терпеливо дожидающегося Адольфа.
– Что ж. Внушительно. Ты потратил на это немало времени и усилий.
– Десять месяцев, – сказал Адольф.
– Вот что я хочу спросить. Ты не ходил с этим в "Патэ"? Вполне возможно, что они бы очень заинтересовались.
– А вы не интересуетесь?
– Я этого не говорил.
– Я не хочу в "Патэ".
– Почему?
– Я не хочу, чтобы они забрали у меня мою историю.
Авриль откинулся назад и положил ладони на стол.
– Чего же ты хочешь? – спросил он. – Ты хочешь сам снимать этот фильм?
– Да.
– Ты когда-нибудь снимал кино?
– Нет. – Адольф помолчал. – Я знаю, это самонадеянно.
– Мне пришлось бы собрать на это много денег. Так что это больше, чем самонадеянность. Понимаешь, о чем я?
– Да.
– Ты знаешь, кто такой Жан-Батист Бернар?
– Нет.
– Он поставил для меня не один фильм.
– Вы хотите, чтобы он ставил эту картину? – сказал Адольф.
– Я не хочу забирать ее у тебя, – сказал Авриль. – Десять месяцев на один только набросок. За это время мы снимаем тридцать-сорок фильмов.
– Я знаю, это самонадеянно, – повторил Адольф. – Не могли бы вы нанять меня ассистентом мсье Бернара?
Авриль протянул рукопись Адольфу.
– Возвращайся через три недели, – сказал он.
Авриль переговорил с Жаном-Батистом Бернаром.
Около тридцати лет назад Бернар завоевал себе имя, поставив несколько удачных программ в Гранд-опера; сейчас, когда ему было под семьдесят, "Студия Авриль" наняла его в качестве человека, который знал актеров и мог хоть как-то заставить их совершать нужные телодвижения. Ясно было, что он уже не пользуется успехом в театре, раз может тратить время на кино; у Авриля не было уверенности, что у Бернара есть нюх на кино, но он был настолько неуверен в собственном нюхе, что не мог обойтись без человека, у которого был хотя бы театральный опыт. Бернар выслушал описание картины, которую думал снимать Авриль; как обычно, он не выглядел ни взбудораженным, ни вдохновленным: он просто внимал.
На самом деле, кроме Бернара, у Авриля никого не было. Авриль навел кое-какие справки и был слегка изумлен, узнав, что "Патэ" не работает над собственной картиной о французской революции. Авриль переговорил с инвесторами. Они, конечно же, настаивали на гарантиях, хотя в понимании Авриля это был бизнес без гарантий; поэтому-то потенциальные барыши и были так привлекательны. Потом Аврилю улыбнулась фортуна, когда на ужине, устроенном общим знакомым, он уговорил Мари Рэнтёй, одну из самых известных актрис Гранд-опера, сыграть Шарлотту Корде, убийцу Марата; в свою очередь, она завербовала Поля Котара, в некотором роде идола дневных французских баль-мюзеттов, сыграть роль самого Марата. Это произвело на инвесторов большее впечатление, и они выложились на предварительные расходы по началу производства фильма. Когда Адольф Сарр вернулся в студию через три недели, Авриль купил сценарий на месте и нанял его в качестве ассистента продюсера. Адольфа, казалось, немного смутило то, что актриса, которой уже за сорок, будет играть двадцатичетырехлетнюю Шарлотту, а фанатичного революционера Марата изобразит звезда кабаре.