* * *
Вчера я еще не знал, что означает слово "диверсия". Сегодня знаю. Даже если бы не захотел узнать, узнал бы непременно. Еще бы! Когда весь город в один миг словно взбесился, когда летят в воздух склады, корабли, когда погибают сотни людей, когда везде валяются и стонут раненые, когда люди, уже начавшие жить мирной жизнью, бегут, как ошалелые, в поисках убежища, когда со звоном вылетают из оконных рам стекла и проваливаются потолки, хороня под собой людей,– узнаешь тогда, что означает слово "диверсия". Все только об этом и говорят. Началось это вдруг, неожиданно. Наверное, саботаж всегда начинается неожиданно. Я был в городе, к моему счастью, шагал по Централштрассе вверх к Норд-Тору, когда вдруг страшный взрыв потряс весь город. Это было так неожиданно и так страшно, что в первый миг люди словно оцепенели. Из витрин магазинов посыпались стекла, по мостовой катились круглые буханки хлеба, но хотя хлеб был так дорог и его вечно не хватало, никто на это не обращал внимания. В глазах людей был ужас. Город потрясли сразу несколько гигантских взрывов. Порт не был виден из-за черного, густого дыма. Люди, будто опомнившись, побежали – кто куда. Война давно закончилась. Люди привыкли к покою. И вдруг…
Это и была диверсия. Сделали это бывшие гитлерюгенд, не желавшие, видимо, смириться с поражением фашистской Германии.
В тот день, когда произошла катастрофа, был какой-то важный праздник в Англии – день рождения то ли короля, то ли королевы, – и как раз в честь этого был парад, английские войска гордо маршировали на центральной площади города, а тут… салют!
В порту стояло несколько военных кораблей, принадлежавших бывшей Германии. Стояли эти корабли, и никто на них не обращал внимания. И никто не мог подумать, что они еще принесут несчастье. Они стояли, нагруженные боеприпасами, неподалеку от воинских складов, где тоже хранились боеприпасы. Сперва взорвались один за другим корабли, а вслед за ними склады. В порту начался пожар, загорелись торговые суда и промтоварные склады, загорелись и жилые дома. Огонь бушевал по всей территории порта. Во всех концах города завыли сирены, как в былые времена, когда американская авиация совершала налеты на город, и люди, не зная, что это могло означать – не началась ли снова война! – удирали со всех ног в убежища.
Порт и близкие к нему районы оцепили полиция и войска. Оттуда выносили окровавленных людей. Проскользнуть на оцепленную территорию мне не составляло труда, я знал в порту и в прилегающих к нему улицах бесчисленные лазейки. Но двигаться в районе катастрофы было опасно, кругом сновали полицейские и военные, вылавливая мародеров и грабителей, пользующихся суматохой. Я прошел к "Барселоне", но в тот день и еще на три дня мы получили совсем нежелательный отпуск.
* * *
Предсказание Илоны сбылось. Вчера пришел Кнут и сказал Илоне, чтобы она отправилась на Кенигштрассе – в какую-то компанию. Мы остались вдвоем с Эве, и я этому очень обрадовался. Но зря радовался. Не успела уйти Илона, как появился долговязый молодой человек, облокотился на барьер и спросил Эве: "Много сегодня успели продать?" Эве, разумеется, сразу догадалась, в чем дело, но сказала, что не понимает, о чем речь. Тогда незнакомец показал удостоверение полицейского и вошел в гардеробную.
– Я имею в виду коньяк, – пояснил он.
Эве сказала, что не продает алкоголь.
– Посмотрим, – промолвил шпик и начал рыться в гардеробной.
Эве, побледнев, следила за ним испуганными глазами. Вскоре он нашел спрятанные под столом бутылки – Илона их еще не успела, видимо, продать – и удовлетворенно хмыкнул. Он открыл одну и осторожно пригубил. Вытер рот, еще раз хмыкнул: "нормально". Потом запихал в карманы все бутылки и сказал Эве, чтоб оделась и шла с ним. Эве божилась, что этот коньяк продает не она, что она ничего не знает, но тип-то ведь был полицейский, и, по-моему, легче разжалобить крокодила, чем его. Увел бы он Эве, если бы не вошел герр Бруно. Oн казался очень удивленным и спросил, что это значит. Полицейский начал объяснять, что нашел у этой "крошки" коньяк и тому подобное. Тут герр Бруно, изображая на лице медовую улыбку, стал уговаривать полицейского подождать, позволить переговорить с Эве наедине. Герр Бруно был известный человек в порту, уважаемый, и, конечно, полицейский не отказал ему. Он остался ждать в вестибюле, а герр Бруно и Эве вошли в гардеробную. Герр Бруно выглядел озабоченным и говорил, что Эве влипла в глупейшую историю, потому что продавала коньяк на свой страх и риск; что, если бы она продавала по его предложению, он бы всегда ее отстоял, ей нечего было бы опасаться, а теперь… это его, в сущности, не касается. Но, с другой стороны, ему вроде жаль ее, у нее мама больная, и брат безработный, и отец недавно умер, и все такое. Вот если Эве согласится на его предложение… А тут ее тюрьма ждет и репутация тоже пострадает, попробуй потом найти работу. Он все говорил, говорил, а Эве все плакала. Потом она тихо сказала: "Я согласна, герр Бруно, помогите только". Герр Бруно похлопал ее ласково по спине и вышел в вестибюль. Вскоре полицейский ушел.
* * *
Кричит где-то громкоговоритель, звонят какие-то колокола, гремят цепи, о пристань лениво плещут волны, греясь под лучами теплого солнца. Тепло. Хорошо тут сидеть, на штабелях древесины, и мечтать о далеких странах, откуда пришли в этот порт и куда уходят корабли, стоящие у пристани. Сидеть, мечтать… А спать? И спать, наверное, надо здесь же. Где же еще? Ночи сейчас уже холодные. Но ведь спят же тут люди, стало быть, и я могу. Хорошо бы в той каюте, но ее у меня отняли какие-то оборванцы. Пришел я в каюту, а там развалились эти двое – оборванные, обросшие, грязные. "Что тебе тут надо? – спросили. – Катись отсюда". В моей чистой каюте воняло, как в хлеву, табаком и потом. Лорелее, подаренной Уго, прилепили к губам папиросу. Я сказал им, что это мое жилье и что заявлю в полицию, если они не уберутся. На это оба засмеялись, и один накрыл мое лицо своей сто лет не мытой, вонючей пятерней. Я, разумеется, убрался. Не идти же в самом деле в полицию, смешно. Какое дело полиции до всего этого. Оставил им одеяло и подушку без наволочки. Еще хорошо, что моя единственная одежда – рабочая и выходная – всегда при мне. Других таких кают поблизости нет. Остался я без жилья.
Бродя по территории порта, набрел на большие штабеля досок и прочей древесины. Тут ютились какие-то люди, мало отличавшиеся от двоих в моей каюте. По их примеру я и забился в наиболее уютную щель в штабелях. Собственно говоря, в порту всегда найдется, где переночевать. Здесь множество спрятанных от нескромного глаза и прежде всего от сторожей и полицейских укромных уголков, где можно поспать, но где тебя могут и раздеть, если покрывающие твои ребра тряпки заслуживают этого.
Утром я пошел в "Гонолулу", и тамошняя повариха меня накормила. Вечером надеялся в "Барселоне" увидеть Уго и рассказать ему об этих наглецах. Может, Уго придумает, как от них избавиться, но Уго я не встретил, потому что мертвые не посещают "Барселону" и вообще они не ходят.
– С ним свели счеты,– сказала Илона и добавила: – Не проболтай Эве, она ничего не знает. Чего доброго, закатит истерику, она такая.
Да, Эве нежная… Но все равно же она когда-нибудь узнает. А я еще думал, что они поженятся… Я спросил, как это сделали, то есть как "свели счеты", но Илона отмахнулась – незачем тебе это.
А Эве ничего не знала, пришла на работу веселая. Ее шутки и смех звучали до тех пор, пока не случилась история с этим противным кошельком, которого не брали ни я, ни Эве, разумеется, а также ни Илона. Никто его не брал, больно нам это надо. Его, наверное, не было совсем, а это гадина приставала к Эве, кричала, что был кошелек, что его украли. И опять Эве…
Сперва пришел Кнут с номерком и сказал, что в кармане пальто должен быть кошелек. Эве перевернула все карманы – никакого кошелька нет. Она протянула пальто Кнуту, чтобы тот убедился – нет кошелька. В это время появились из зала почтенный лысый господин и еще более почтенная дама. Господин был просто почтенный, но дама… отвратительная, не женщина, а просто ведьма, она держалась так, что, глядя на нее, можно было подумать, будто на свете существуют лишь считанные люди: во-первых, она и ее лысый супруг, ну и еще там пара министров, несколько миллионеров…
– Как, в кармане нет кошелька?! – прорычал господин глухо. – Что за шутки?! – ревел он, набирая силу. А дама тут же заключила, что если в кармане кошелька нет, значит, его украла эта "девка". Она показала на Эве. Эве уже давно начала дрожать, даже Илона, обычно не теряющая равновесия, казалась напуганной. Еще бы! Обвинение в краже – что может быть хуже. Но – удивительное дело: Эве такая красивая, у нее, да и у Илоны тоже, такие честные глаза, что если на кого из присутствующих могло пасть подозрение, так это на меня. Мне кажется, один я соответствовал представлению о жулике, способном залезть в чужой карман. Но дама кричала на Эве, называла ее разными мерзкими прозвищами и требовала, чтобы сейчас же вызвали полицию.
Никакого кошелька не было, господин его, видимо, забыл дома или потерял где-нибудь, никто его не брал – это было ясно. Но мне было ясно и то, что Эве ничего не сумеет доказать, и я сказал им всем, что кошелек взял я. Обер-кельнер Кнут вытаращил глаза. Я еще раз крикнул им, что это я взял кошелек и что они все гады и сволочи. Кнут собирался что-то сказать, но его опередила дама, она схватила меня обеими руками за волосы и трясла изо всех сил.
– Ублюдок! Паршивец! Воришка! – кричала она, вырывая мои волосы. Илона и Эве стояли словно парализованные, господин же предоставил всю инициативу своей супруге. Кнут побежал, очевидно, звать герра Бруно. Мне было больно, я был зол, о, я очень разозлился. К тому же я знал, что ничего хорошего меня не ждет, и еще я так возненавидел эту тварь, вырывающую мои волосы, что плюнул ей прямо в лицо. И когда она меня, не переставая кричать, отпустила, одним махом перепрыгнул через барьер. Тут прибежали Кнут и герр Бруно. Кнут пытался меня задержать, но я ударил его ногой в живот, он упал, а я выбежал в дверь. Так закончилась моя служба в "Барселоне".
Скоро вечер. В "Гонолулу" сегодня не пойду. Во-первых, потому, что совсем обтрепался за эти дни и петь в таком виде нельзя. Во-вторых, просто неохота никуда идти. Разве все же пойти в Банхофлагер… Тоже не хочется. Можно вернуться на улицу Счастья… Или вернуться домой? Совсем домой… А тепло сегодня, солнце хорошо так греет, воробьи ему радуются, волны плещут, и медуза всплыла, качается на волнах и греется. Всем вокруг хорошо, только мне нехорошо, и Илоне нехорошо, и Эве нехорошо. А может, еще кому-нибудь нехорошо? Кто его знает… Наверно, в мире всегда так: одним хорошо, другим плохо. Герру Бруно – хорошо, а чтобы ему было хорошо, Эве должно быть плохо. Этой "твари" тоже хорошо, и тому почтенному господину: у них свои дома, машины, много денег. Все дело в деньгах. Было бы у меня столько денег, чтобы помочь Эве и всем хорошим людям… Но где их взять?
* * *
Живу теперь в здоровенном ящике, около железной дороги, проходящей через территорию порта. Их тут целая гора, этих ящиков. Ящик, в котором я живу, такой большой, что мне с трудом удалось перевернуть его вверх дном. Я выбил несколько досок в одном его конце, и получилось надежное убежище от дождя и ветра. По соседству, через пару домов, то есть ящиков, проживает старая желтая собака, которая то появляется, то пропадает. Ночью она где-то промышляет, а днем спит, забившись в тень Сперва я ее старался прогнать, и она убегала, поджав хвост, жалобно и обиженно озираясь. Но через некоторое время возвращалась на свое место. Оставил ее в покое, ей тоже нехорошо. Вот в "Барселону" ходит один господин с розовым откормленным мопсом. И мопс этот – тоже собака, но разве сравнишь одну собачью долю с другой… А ведь моя рыжая приятельница ничуть не хуже этого мопса – спокойная, скромная, никого не обижает; о чем она думает, я, конечно, не знаю, но она мирная: не трогай ее – и она никого не тронет. Этот же мопс на всех окружающих тявкает, вертится, вырывается, скулит, визжит – никакого достоинства собачьего. И хвастун первоклассный: подражая хозяину, ходит на задних лапах, курит сигару и показывает еще какие-то там пустяковые номера, таскает в зубах перчатки хозяина.
Эх, жизнь… собачья… Уго был прав – мне тут нечего делать, никому я тут не нужен. Я ведь совсем один остался, если не считать рыжего пса. Недавно, напившись до чертиков, упав с четвертого этажа, разбился в лепешку Чухкади; а Джимми подцепил где-то сифилис и попал в больницу, а затем, выйдя оттуда, – за решетку. Но ведь есть же у меня мама и брат, и сестра. Черт возьми, зачем мне чужие мамы и все эти?.. Только там ведь коммунисты, а про них я ничего хорошего не слышал. Что, если они возьмут и отправят меня в Сибирь? Там, наверное, очень холодно… В Банхофлагере я много об этом слышал.
Легко сказать "поеду", а как? Я знаю многих, кто уехал на родину, но не знаю, когда и как они это сделали. Они исчезли, и все. Лишь после кто-то что-то кому-то говорил, и люди потихоньку узнавали, что такой-то уехал на родину, в Советский Союз.
Есть в Фленсбурге на Бисмаркштрассе дом с красным флагом. Когда-то, проходя с Чухкади мимо этого дома, я услышал от него, что это дом советских представителей. Наверное, следует пойти туда. Я тогда поделился своим планом с Чухкади. Он скачал: "Я, брат, сам поехал бы, да нельзя – вздернут…" Чухкади, возможно, вздернули бы, но меня, думаю, не вздернут. Не должны. Чухкади – он же спекулянт, капиталист, а я что? Мези тоже вздернули бы, наверное, и господина с мопсом, и эту тварь, которая меня за волосы рвала. Все они богачи или были ими. А я что? Нет, меня не вздернут. А так хочется видеть маму…
Тетрадь четвёртая
Год 1947
В Курессааре.
Целый день сижу в этой противной дыре совсем один, если не считать крыс. Эти гнусные твари совсем обнаглели, того и гляди укусят за ногу. Предлагал я Орасу обзавестись кошкой – не хочет. Что же, дождется, что эти твари его съедят. Куда это он сегодня пропал? С утра ушел, скоро вечер, а его все нет. Наверное, ищет для меня место. Очевидно, придется идти в лес, к "апостолам". Так думает и Орас. Что ж, я с удовольствием. В лесу интересно, а главное, там меня уж не поймают. Но каков гусь этот Эндл… Зачем ему надо было предать меня, ведь он же знал, что я не диверсант, не шпион, просто вернулся домой, к родным, к маме… Я же не виноват, что их нет, что они уехали куда-то. И о том, что отец воевал против коммунистов, я тоже не виноват. Эндл все это знал, как и то, что я не на парашюте спустился на родной остров, а репатриировался, как сотни, как тысячи других людей. Скажите, какой бдительный! Ну, ладно, бог даст – сочтемся. Орас говорит: "Надо мстить!" Я согласен.
Уже четыре месяца я на родине. 17 марта меня отпустили из фильтрационного пункта, и в тот же день я по льду перешел пролив Муху, чуть не утонул. Лёд был совсем тонкий, на полпути я потерял палку, а без палки вообще страшно. Часто встречались расщелины, в них угрожающе булькала черная бездонная вода. Вдобавок ко всему был туман и дул холодный, пронизывающий ветер. Когда из тумана вдруг выступили контуры домов, стал виден берег и пограничный пункт, я так обрадовался, что заплакал: живой остался, и дома!
Тремя часами позже я уже радостно шагал по улицам родного города. Навстречу шли люди – эстонцы, русские, добрыми казались все. Прошел через парк, мимо старой крепости к своей улице. Вот и дом голубой, наш дом. Но он показался мне каким-то унылым, странным. Ах вот что – занавески на окнах не мамины, вязаные, а марлевые. Обеднели, видно. Я постучал в дверь и услышал незнакомый голос. В доме жили чужие, по виду бедные люди. Где же мама? Они не знали, кто жил в доме до них и куда девались. У соседей узнал, что мамы, вероятно, нет на родине, а может быть, и в живых.
Перед уходом немцев приехал отец, увез маму, брата и сестру на полуостров Сырве, откуда на моторках шли беженцы в Швецию. Затем он вернулся, чтобы увезти и ту семью, к которой ушел от нас. Но на Сырве они опоздали, и о дальнейшей судьбе его, как и мамы, никому не известно. Зачем же я вернулся на родину?
"Куда теперь деваться? – подумал я. – Разве пойти к дяде?" Дядя богат, но он с нашим семейством не очень знался. Живет он в своем похожем на дворец доме на окраине города. Дядя сказал, что не может меня принять из-за отца:
– Обратись к богу, молись, он тебя не оставит.
Чихать мне на них – и на дядю и на его бога.
Несколько дней прожил в семье школьного товарища. Встретил на улице старого знакомого нашей семьи, бывшего фельдфебеля эстонского легиона Иоганнеса Роосла.
Это здоровенный мужчина лет сорока. Он сообщил мне по секрету, что теперь он не Роосла, а Орас. Этот человек приходил в наш дом, еще когда отец был с нами, и я его хорошо знаю. Только почему он Орас? Он рассмеялся:
– Дорогой, не обо всем говорят на улице.
Я пошел с ним на улицу Кывер, дорогой рассказывая о себе. Маленький невзрачный домик. Здесь самое большое раздолье, конечно, крысам. Чувствую себя как кусок сала, оставленный на съедение этим тварям. Кроме Ораса, в этом доме никто не живет. Здесь я узнал, что отец, отправив из Эстонии маму, скрывался в лесах, был где-то схвачен коммунистами и убит; Орас тоже скрывается, потому он и Орас, и вокруг, в лесах, еще немало наших.
Отец убит… Я боялся отца и любил его. Мне от него здорово доставалось, но он был хорошим отцом. Он любил песни и пел, играл на всех существующих на земле инструментах, мог любой из них сделать сам. Отец и мать часто вдвоем пели, а я, когда был маленький, раскрыв рот их слушал; когда я подрос, мы пели втроем, дожидаясь, когда подрастет Лейно, братик мой, чтобы петь вчетвером. Отец умел делать не только музыкальные инструменты, он все умел делать: мебель, обувь, сшить костюм, ловить рыбу, рубить лодку, класть печку – все, все он умел делать. И шутить умел. Когда он был весел, в доме все были веселы. Как бы мы хорошо жили, если бы отец не разлюбил маму и не ушел к Лиль Кеза…
Почему это случилось? Почему они с мамой поругались, непонятно до сих пор. Непонятно также, почему он всегда ругал немцев, а сам им служил. Неужели он был "и нашим и вашим"? Нет, не может быть, отец был не такой. Впрочем, я помню жаркие разговоры о том, что немцы несут Эстонии самостоятельность, а не оккупацию. А русские не признают частной собственности… Но почему он все-таки ушел от нас к Лиль Кеза? Лиль, конечно, тоже хорошая, но мама – это мама, мама лучше. Лиль не ругала маму и говорила, что мама хорошая. Вот почему я и думал, что Лиль тоже хорошая. Отец был по отношению к маме нехорош, но все равно я его люблю. Любил…
Совсем уже стемнело, придется зажигать свет – разбегайтесь, проклятые крысы!