Они лежали на огромной, очень низкой квадратной тахте, стоявшей в углу. В комнате было тепло, огонь в камине то разгорался, то опадал в каком-то беспокойном ритме, отбрасывая на балки потолка пятна света, судорожно и как-то устало боровшиеся с мраком. Огромные и темные окна тоже отбрасывали внутрь комнаты пятна отраженного света, которые, сталкиваясь с отсветами огня в камине, только усиливали причудливую пляску теней. Это не наши тени, мы лежим неподвижно, нас вообще нет. Мы то ли были когда-то, то ли еще только будем, я не знаю наверное. В детстве я мечтал найти живой свет, в котором мы не отбрасывали бы тени. Дедушка сказал, что тогда свет должен струиться вокруг. "Вокруг всей земли?" - спросил я. "Может, и всей земли, - ответил он, - но главное, вокруг нас самих. Но такой свет никому не нужен. Без тени ты был бы не ты и я не я".
"А кем бы мы были?" - спросил я. Дедушка не сказал: без тени мы были бы нелюди, он не знал такого слова, да я бы его и не понял. Он просто рассказал мне притчу, содержание которой, складываясь в пестрый мозаичный узор, отвечало на мой вопрос.
Крабат повстречался с Вольфом Райсенбергом на меже, разделяющей ноля ржи. Солнце клонилось к закату. Райсенберг нес на плече ружье, Крабат держал в руке оглоблю, только что окованную кузнецом. Оглобля отбрасывала длинную тень, и в тот момент, когда тень легла на Райсенберга, он споткнулся о камень и упал.
"Твоя тень меня толкнула", - сказал он.
"Коли так, - возразил Крабат, - пристрели ее. По греху и кара".
Райсенберг выстрелил, но не в тень от оглобли, а в тень от Крабата. Тень раскололась, осколки полетели в Райсенберга и уничтожили его, он исчез.
Крабат пришел домой без своей тени, свет струился вокруг него и сквозь него. Жена и дети слышали, что он говорит, но его самого не видели. Они заплакали с горя, решив, что он умер.
Крабат пошел и перекопал участок пустоши; камни он вытаскивал из земли, а чертополох вырывал с корнем. Потом сложил из камней стенку, а чертополох свалил кучей у подножия холма и, когда стемнело, поджег эту кучу; огонь, сожравший чертополох, вернул ему тень.
На следующий день Крабат вновь повстречался с Райсенбергом, сидевшим в засаде у пруда Хандриаса, - он вовсе не был уничтожен.
Ничто не уничтожается и не исчезает без следа, в том числе и та мозаичная истина, которую я могу по своей воле собрать воедино и вновь разобрать: человек без тени перестает быть человеком. А я-то собрался лишить его частички этой тени. Разве тень можно делить на части?
И я сам не уничтожен. И не уничтожен Крабат.
Когда я понял, что умею делать свет, струящийся вокруг нас и сквозь нас, но еще не понимал, рай это сулит или ад, я сломал ту проклятую стену, и Он предстал предо мной. Мы уставились друг на друга, и наши лица, отраженные в мутном зеркале наших представлений, слились в одно лицо, то же и не то, слегка искаженное, разъединенное лишь тонким покровом кожи.
Мы могли бы быть близнецами, не будь я седым, а Он - полным жизненных сил красавцем во цвете лет. Я чувствовал себя раздавленным судьбой, предназначившей мне совершить невозможное, и был готов призвать на помощь бога, давно позабытого мной, а Он казался мне и богом, и безбожником, и это было одно и то же. Я был похож на утопающего, который с трудом добрался до берега, а берег оказался не берегом, а коралловым рифом, крошечным пятачком в океане безумия. Однако, ступив на риф, я смог распрямиться, а распрямившись, оглянуться и увидеть самого себя, ясно различимого на фоне горизонта незнания. Ты задаешь днем ночные вопросы, сказал мне как-то дед, но я искал дневных ответов, и чем больше я спрашивал, тем короче становилась ночь. Но все, что было, не может стать небылью, и часы, на которые укоротилась ночь, улеглись в высокую колонну, выросшую теперь над всеми горизонтами, - значит, ничто не пропало зря. Не пропало и наше безумство: такие уж мы озорники и любители головоломок, что и впрямь ломаем себе головы, - публика хлопает в ладоши, фокус удался на славу.
Я достиг высшей цели, сказал я Ему: с помощью моей формулы мы можем избавиться от телесной оболочки, как если бы нас нет и не было. Стать бескровными, беззвучными, не чувствительными к боли и не знающими раскаяния. И никто не сможет этому помешать.
Он, Крабат, ответил: да, это в твоей власти.
Я возразил: что открыл я, может открыть и Лоренцо Чебалло.
Возможно, я и промолчал, но это имя горело в моем мозгу, как горит воспаленная рана.
Крабат бросил на меня какой-то странный взгляд: словно он все знал, и это всё было одновременно и хорошо, и плохо, или словно он смотрел на меня, а видел Чебалло - может, всего лишь в самом зачатке, которого не было, но который должен был быть.
Он склонился над моим столом, где лежали кристаллы, сложившиеся в слова: гены, генезис, немезис (Немезис - распределение, воздаяние по заслугам, кара (древнегреч.)). Он перемешал кристаллы, но они тотчас же опять выстроились в прежнем порядке. Он хотел, чтобы я это видел. Трижды смешивал он кристаллы, словно не замечая, что именно мой страх заставлял кристаллы складываться в эти слова.
Потом подошел к потертому кожаному креслу, которое уже скрипит от старости, - в нем я обычно сижу, когда мне не хочется думать.
Он уселся в кресло, старая кожа заскрипела и захрипела, ритмично, словно живое существо, которое дышит.
Книжные полки за его спиной вдруг распались, и из хаоса беспорядочно взметнувшихся книг постепенно сложились небо и земля, суша и море. Море вздымалось и опадало, словно живое.
На берегу сидел Крабат и от нечего делать переливал воду из ладони в ладонь. На горизонте солнце медленно выплывало из моря. Он почувствовал спиной слабое движение воздуха раньше, чем лыко, привязанное к его палке, воткнутой в песок, приподнялось и потянулось в сторону моря. Крабат уставился на лыко, он знал: сейчас должен подуть ветер, он дул и вчера, и позавчера, и двумя днями раньше, и каждый день с тех пор, как Крабат привязал лыко к палке, а палку воткнул в песок. Ветер подул, и дул он с суши, как всегда, и, когда лыко вытянулось горизонтально в сторону моря, Крабат сделал засечку в сером камне точно на том месте, куда падала четкая тень от палки. Она не совпала с засечками предыдущих дней, это было непонятно, но не имело значения; Крабату нужно было лишь убедиться, что ветер есть. Он сел теперь спиной к морю, чтобы видеть голый беловато-серый скальный массив, обрамляющий узкую полоску степи. Когда крутая стена скал вспыхнет в лучах солнца, а небольшая ниша под огромным выступом покажется черной и глубокой пещерой, лыко сперва вяло заплещется на ветру, потом опадет и повиснет неподвижно, а потом опять поднимется в воздух, но уже в обратном направлении. Ветер подует уже с моря, и степная дичь сможет почуять охотников, если они появятся со стороны берега.
Крабат ждал, ниша еще не казалась черной пещерой, и тень от палки еще не укоротилась до нужного размера. Он сидел и вспоминал тот день, когда солнце не выплыло из моря, палка не отбросила тени, крутая стена скал не вспыхнула и сильный ветер дул вдоль берега. Мы идем на охоту, ищем оленя и говорим "повезло" или "не повезло"; а сейчас от меня зависит, чтобы повезло. Он произнес эти слова вслух и гордо вскинул голову. Но тут он услышал голос жены, она звала его; пусть оставит меня в покое, сегодня мне обязательно повезет. Но жена не оставила его в покое, в доме пусто, хоть шаром покати, большой сосуд для съестных припасов разбился, два кувшина для воды тоже, за что ни возьмись, кругом одни нехватки, а ты тут сидишь сложа руки. Он не слушал ее, завороженно уставясь на скалы, - сейчас первый ветер должен был улечься, - но жена опустилась на песок, повалив палку, и зарыдала, набежали дети и принялись вопить и хныкать, потому что их мать плакала. Забыв себя от ярости, Крабат схватил жену за волосы, поднял с земли и прогнал вместе со всем выводком прочь, а когда поглядел плачущему семейству вслед, понял, что жена права, и ярость его улеглась, как улегся в тот же миг и береговой ветер, и внутри его все умерло и погасло, как умер и погас ветер; руки не доходят до большого дела, потому что вся жизнь разменивается на пустяки. Он взял свое оружие и потащился в степь без всякой надежды: какая тут может быть охота, раз ветер подул с моря.
На третье утро он повстречал человека; чужак оказался слабее, Крабат поборол его и хотел уже убить, как поступал обычно с врагами, но вдруг вспомнил о плачущей жене и погнал побежденного через степь к себе домой.
Он перерезал ему жилы на ногах и отдал в распоряжение жены, чтобы это домашнее животное впредь выполняло его работу, а сам вернулся на берег моря следить за привязанным к палке лыком и перемещением тени по серому камню до той поры, когда удастся точно предсказать час великой охоты.
Теперь у них в доме было вдоволь мяса и на еду, и на припас, и, бросая кусок несчастному калеке, он думал: потому и вдоволь, что я перерезал ему жилы.
Значит, может и Лоренцо Чебалло, переспросил он и вновь посмотрел на меня тем же странным взглядом. Словно все еще не знал наверняка, кто кому перерезал жилы. Не я, подумал я про себя, а он спросил: тогда кто же?
Он подошел ко мне, взял среднее из лежавших на столе кристаллических слов и втер - или вжал - его в слоновую кость рукояти своей палки из черного дерева.
Это была моя палка, она висела над моей кроватью, не знаю, почему я не расстался с ней, как расстался с другими вещами, навевавшими ненужные воспоминания. Но Крабат сказал, такое же не значит то же самое, и эта палка знает не больше, чем я, а я ничего не знаю из того, что мне хотелось бы знать.
На какой-то миг меня вновь захлестнула волна блаженства, в которую я однажды уже погружался с головой; это было, когда я нашел решение того, что с чьей-то легкой руки получило название "загадки жизни"; название это всем поправилось, поскольку "загадка" звучит вполне невинно и легко укладывается в ложе человеческого разума. Волна блаженства поглотила меня, а очутившись на дне и обнаружив над головой беспросветную толщу воды и ни проблеска жизни вокруг кроме меня самого, я поверил, что мое решение означает спасение.
Поэтому я и сказал: я спасу людей от незнания.
Крабат рассмеялся; он смеялся долго, его смех отскакивал от книжных полок, заполнявших стены, и под раскаты этого смеха я очнулся от наваждения и впервые спросил себя вполне осознанно, не следует ли нам вообще смириться перед непознаваемостью Начала, остающегося и поныне не более чем нашей гипотезой, и Конца, лежащего за пределами нашего понимания. Тогда уж просто пустим Альфу и Омегу плыть по кольцу реки, не имеющей ни истоков, ни устья, и назовем эту реку Богом. Или же отменим Начало всех Начал и заново сотворим мир - и духовный, и материальный.
Хорошо, сказал Крабат. Вероятно, это зависит от пути.
Что зависит и от пути куда, только хотел я спросить, но он исчез, я вновь был один на рифе в океане безумия и гибельной мечты о спасении человека от его жребия - быть человеком, и все наши попытки взорвать рамки человеческого бытия - смешное ребячество и пустая игра словами, самообман и борьба с призраками. Призываются на помощь и рай, и ад, и Нерей, и Протей, и гомункулус в колбе, городятся горы слов и на поиски Венеры спускаются в глубочайшие из глубин; как принято полагать, это возвышенная и возвышающая деятельность: души утопают в блаженстве, но остаются прежними.
И в конце концов, "кто жил, трудясь, стремясь весь век, достоин искупленья" (И.В. Гёте. Фауст, ч. 2, перевод Н. Холодковского). Искупленья - от чего и для чего? Чем дольше я об этом думаю, тем меньше я понимаю как раз это место, я всегда подозревал, что Фауст выступает здесь в роли Геракла и в награду за сверхчеловеческие усилия милостиво возводится в ранг полубога или вроде того, миф и выдумка - в ранг решения, а человек остается человеком - ибо прах ты и в прах возвратишься.
Библия тоже не знает иного выхода: сын человеческий в Гефсиманском саду средь олив, его "Бодрствуйте со мной!" и кровавый пот страха перед распятием - разве даже здесь живое существо не покоряется своей животной сути? А Адриан Леверкюн? От союза с потусторонним миром ему остается в конце концов лишь "Песнь к печали" - печали, к которой не подберешь даже приблизительно подходящего эпитета в человеческом языке. Несмотря на все позерство и весь напыщенный пафос превращения "Бодрствуйте со мной!" в "Оставьте меня одного!", эта неописуемая печаль по напрасно растраченной человеческой жизни простирается в надчеловеческие сферы.
Но там не найти спасения, я давно это предчувствовал, а теперь знаю наверное. Я всегда верил в человеческий мозг, в точность и тонкость его работы, в науку, остающуюся в границах живой природы. Я был свидетелем открытий, взрывавших общепринятые рамки, я приветствовал их, восторженно, как и все, а потом вынужден был признать, что и они не могли сделать человека свободным, потому что объектом поклонения по-прежнему были лики богов и статуи героев, а вовсе не чистое знание.
На столе передо мной лежали кристаллы, они были чистым знанием, лишь пока принадлежали только мне, мне одному; они были реальностью, и их значение было реальностью, и что никто не мог его постичь - тоже. Я не хотел погибнуть в безумном мире ирреальности, не хотел отдаться во власть галлюцинаций, не хотел влезать в четвертое измерение, как в клетку, ячейки которой состоят из моего непотерянного времени - заблуждений, надежд, разочарований, блаженства и отчаяния, и моего потерянного времени - тупого ритмического тиканья маятника. Какое из них реальное и какое действительно прожитое время?
В моих кристаллах содержался ответ. Я не собирался упрятать их в амулет или в колбу. Я хотел знать этот ответ. Я не хотел, чтобы Конец и Начало текли по реке без истоков и устья и впадали друг в друга, я выбрал второе: я сотворю мир заново. И начну с себя, его творца, сотворив себя по избранному мной образцу. А мой образец - Крабат, который сотрет волчье клеймо с наших плеч.
Я думал не о клейме, я думал о Чебалло и о том, что никакие укоры совести не помешают мне обезвредить его знание, я думал не о том, что в моих руках теперь голова Медузы, а о том, что она не в его руках.
"Ты скрежещешь зубами, как злой волк из сказки, сказала Айку. - Кого ты собираешься проглотить?"
"Красную шапочку", - ответил он.
Он погладил ее грудь, и она тихонько, почти беззвучно застонала и заметалась головой по подушке.
Голубой язычок пламени вдруг с шипеньем взметнулся в камине и косо лизнул черно-зеленый полированный гранит.
"Расскажи мне о себе", - попросил он, начисто забыв, что она лежала рядом с ним только потому, что он ей заплатил.
Она промолчала и, казалось, прислушивалась к шипению пламени в камине. Она не двигалась; по белой, слегка розоватой коже время от времени пробегала дрожь, как будто ее знобило. Перед ее глазами стоял другой человек, он любил Баха и любил охотиться один в северных лесах, а по воскресным дням любил бога. Деньги он не любил, если верить его словам, но они давали ему возможность любить то, что он любил. В том числе, вероятно, и дочь. Когда он почувствовал, что она не знает, что в этой жизни достойно ее любви, он взял ее с собой на охоту в северные безлюдные леса.
"У одной сосны был необыкновенный сук, - начала она. - Он рос на такой высоте, что я не могла до него дотянуться, в середине свисал почти до земли, а конец опять поднимался вверх на высоту моего роста. Сук был очень длинный. Как ему удавалось нести свой вес с таким изяществом!" Чувствовалось, что она заново переживала свой восторг и удивление. "И я ничуть его не боялась". И в этом тоже чувствовалось давнее и все еще не забытое удивление.
Он рассматривал ее, поглощенный мыслями о ней.
"Я знаю одну церковь, там висит очень земная мадонна. Триста лет назад ее написал один деревенский богомаз. Ты на нее похожа", - сказал он.
Она повернула голову и посмотрела ему в глаза. "Ты тоже боишься? Ты боишься Чебалло?"
Он растерянно уставился на нее.
"Ты так произносил это имя, словно..."
"...словно я его боюсь?" Он рассмеялся; теперь он уже ничего и никого не боялся.
Огонь в камине угасал. Айку встала и подложила дров.
"Сколько времени у нас еще есть?" - спросил он.
Она разворошила угли, потом подошла к столу, порылась в своей сумке и в его вещах, вернулась и присела на краешек тахты. Он потянулся к ней, но она перехватила его руку - не защищаясь, а легко и почти весело, словно ей было важно в эту минуту удержать его на расстоянии; но ее ответ - лодка придет за ними, когда они захотят, - так ничего и не прояснил. Не выпуская его руки, она соскользнула с тахты, и ему тоже пришлось подняться. Она сказала: "Деньги я положила обратно в твой карман".
Не верю больше, что это поможет, думала она. И все начнется сначала, так или иначе. Сосновый сук имел форму идеальной дуги. И теперь я тоже ничего не боюсь.
Она повела его в сауну - массивная дверь из толстых брусьев и несколько ступенек вниз.
Глава 5
Несколько ступенек, вытесанных прямо в скале, спускалось к неглубокой речушке. Речка вывела Крабата и мельника Кушка к городу Безглазых, обнесенному двумя рядами высоких крепостных стен с валом и рвом. Между речушкой и стеной ютилась кучка жалких лачуг. Возле них сидели согбенные старики и играли худосочные дети, грязные и оборванные, но весьма дружелюбные. Все они с живейшим интересом уставились на двух чужаков, которые по узким деревянным мосткам через ров подошли к городским воротам и попросили их впустить.
Слепой стражник спустил на веревке корзину: "Положите в нее свои глаза".
Мельник Кушк подобрал с земли четыре камешка и положил их в корзину. Стражник поднял корзину, ощупал камешки и тотчас затрубил в рожок. В городе забили в набат, и на крепостные стены, насколько хватал глаз, высыпали солдаты - они стали сплошной шеренгой, плечом к плечу, и все до единого со стеклянными глазами. Позади каждой сотни стоял офицер; офицеры были зрячие, но смотрели только вперед, на противника, поскольку не могли вращать ни головой, ни глазами. На самой высокой башне замка, являвшего собой как бы город в городе, взвился флаг и замер, распростершись на ветру, как приклеенный: четкие черные зубцы крепостных стен на желтом фоне. Старики и дети тотчас бросились сломя голову к реке, и красный петух вскочил на крыши их лачуг. Очевидно, им было приказано поджечь дома, как только противник появится у стен города.
Мельник Кушк достал из кожаного мешка трубу и заиграл. Об этой трубе люди рассказывали чудеса, и зрячие офицеры, увидев, кто трубит, испугались, что он сдует крепостные стены, как случилось некогда в городе Иерихоне. Но мельник Кушк трубил не воинственный сигнал к атаке, а веселую мелодию народного танца "Как у нас за печкой пляшут комары". Комары, как известно, пляшут быстро, трубач играл все быстрее и быстрее, воздух завихрился, образовался гигантский смерч, он втянул в себя воду из речки, выплеснул ее на горящие лачуги и свернул шею красному петуху.