Неверная - Ефимов Игорь Маркович 24 стр.


Хотя появление Галины в Вашем доме было нарушением всех принятых норм устройства семейной жизни, причина его проста и понятна: она здесь, потому что Иван Алексеевич ее страстно любит, а она не менее горячо любит его и его книги. Но каким образом, на каком основании у вас поселились и жили годами другие молодые литераторы – Рощин, Зуров, а позднее, в военные годы, – еще и Бахрах? Причем к Рощину и Вы, и Галина относились с явным раздражением, присутствие его вас обеих тяготило. Из дневника Кузнецовой:

"С Рощиным говорить не умею, мы всегда только спорим и притом – ожесточенно. Он меня часто и легко раздражает самомнением и наклонностью почти все бранить и осуждать, прибавляя за каждым словом: черт знает что такое, наглость, сволочь и тому подобное. Очень нервна Вера Николаевна, что неприятно отражается на всех в доме. Во время ее ссор с Рощиным я особенно жалею об отсутствии Ильи Исидоровича [Фондаминского]. Он всегда умел успокаивать ее".

Другое дело – Леонид Зуров. О нем в Ваших дневниках – всегда с нежностью, он всегда "Леня" или под домашним прозвищем – "Скобарь". Молодой русский литератор, живший в Латвии, в Риге, написавший Бунину восторженное письмо, прислал также свою книгу "Кадет". Из записок Бахраха:

"Бунин из самых благородных побуждений посоветовал Зурову перебраться во Францию, стал через друзей хлопотать для него о французской визе, что тогда было связано с большой волокитой, и стал давать Зурову всевозможные советы, как и где устроиться в Париже…

Прошел год после получения "Кадета", и Зуров, с кульком антоновских яблок (знал, чем поддеть!), плетенкой клюквы и большим караваем черного хлеба… появился на бунинском "Бельведере"".

Его поселили в столовой, и он был очень рад, что ему не придется жить в гостинице. Вы отмечали его необычную нервность. Но к лету Зуров, похоже, вполне освоился, его врожденный оптимизм прорывается часто и непредсказуемо.

"Вчера мы с Леней отлично провели день, – вспоминаете Вы. – Решили дойти до Канн водой… Леня весь так и сиял. Он в море – как дома, ловил морских звезд, искал ежей и вдруг, увидав спрута, кинулся за ним и ловко схватил".

Вы радуетесь его присутствию, радуетесь, что его роман принят к печати в Париже, радуетесь потеплению атмосферы в доме. "Мы, слава Богу, живем сейчас очень хорошо в душевном отношении. Ян пишет и добр.

Леня стал много спокойнее. Ян неуловимо стал относиться к нему серьезнее и любовнее. Галя работает много…" Но тут же: "Я все это время чувствую себя беспокойно… Четверть века моего романа с Яном… страшно подумать. 25 лет назад началась наша любовь, и, как ни странно, она не иссякает, хотя форма ее и изменилась…"

Что означает это беспокойство? Что начало тревожить Вас в, казалось бы, устоявшейся домашней жизни?

Вам, возможно, было бы интересно узнать, что после падения коммунизма в России был поставлен фильм по Вашим дневникам. Он так и называется "Дневник его жены". Там намеренно перепутаны даты, изменены имена, но общая канва сохранена. Вас и Галину Кузнецову играют две московские красавицы. Они старательно пытаются изобразить интеллигентность и тонкость чувств, но выговор безжалостно выдает их, и сразу понимаешь, что в детстве обе носили на шее не крестики, а пионерские галстуки. В этом фильме Зуров показан молодым человеком, влюбленным в хозяйку дома, то есть в Вас. Вы же отвечаете ему дружеским участием, материнской заботой, но на любовный пыл не откликаетесь.

Должна ли я верить этой версии? Как совместить ее с проблесками настоящего сердечного волнения, рассыпанными в Ваших дневниках там и тут?

Апрель, 1934 год: "Из домашней жизни радует только Леня. Он работает, пишет, иногда мне диктует. Перестал ссориться с Галей. Стал спокойнее и сдержаннее…"

Полгода спустя: "Живем нехорошо. Лучше всех – Леня: работает, иногда ездит купаться, в церковь, привозит книги…"

Весна, 1935 год: "Завтра, Бог даст, двинемся с Леней в Париж через Гренобль. Ян и Галя с 15 марта там…"

Значит, Вы оставались на вилле вдвоем с влюбленным в Вас молодым человеком? А муж Ваш был в это время в Париже с "другой", которую он любит вот уже семь лет? И Вы ничего-ничего себе не позволили?

А что заставило Зурова в начале 1937 года покинуть виллу, переселиться в общежитие? Что Вы имели в виду, написав "так ему будет лучше"? И почему же Вы так разволновались, когда позднее, уже из Парижа, пришло известие о болезни Лени? Иван Алексеевич записал в своем дневнике от 12 апреля 1940 года: "Неожиданная новость – у Зурова туберкулез… Вера сперва залилась розовым огнем и заплакала, потом успокоилась – верно оттого, что я согласился на ее поездку в Париж и что теперь Зурова не возьмут в солдаты… Едет, вероятно, во вторник. А мне опять вынимать тысячу, полторы!"

И, вернувшись из поездки, Вы записали: "Париж мне кажется каким-то местом радости и любви, давшей мне силы на жизнь…"

Тем временем Вторая мировая война превратилась из "странной" в настоящую – кровавую. Немецкие танки прорвали французскую оборону, вкатились в Париж. И в конце 1940 года Зуров снова появляется на вашей вилле "Жаннет". Должна ли я верить Бахраху, который к тому времени уже жил у вас и впоследствии так красочно описал вражду между Иваном Алексеевичем и Зуровым? Неужели доходило до настоящих драк?

"Перед моими глазами предстали две вцепившиеся друг в друга фигуры, у одной в руке был топор… другая размахивала тяжеленным кухонным пестом… Это единоборство сопровождалось нечеловеческими криками и потоком самых "утонченных" ругательств, исходивших от обоих бойцов. Я не помню, как я ринулся разнимать взбешенных противников, с каким трудом (и синяками!) мне все же удалось разнять их и почти силой увести бледного, трясущегося от злобы и негодования Ивана Алексеевича в его комнату".

На этот раз Зуров был изгнан. Но Вы не могли с этим смириться. Бахрах:

"Прошло несколько дней, может быть, неделя. Все время Вера Николаевна была сама не своя, хотя на больную тему не заговаривала, но как-то душевно хирела и скрыть этого не могла. В один прекрасный день она, после мрачного завтрака, исчезла, не попрощавшись, не предупреждая о своем отсутствии, что было весьма удивительно и не в ее характере… Мы с Иваном Алексеевичем гуляли по саду.

– Вы, вероятно, догадались, куда исчезла Вера, – сказал он. – Вы должны понять, что в ней говорит неудовлетворенное материнство, и с этим я ничего не могу поделать, это у женщин очень, очень сильное чувство… Мне пришлось дать свое согласие на возвращение "милого" (он произнес этот эпитет со скрежетом зубовным) Лени. Мне придется дальше продолжать нести мой крест, но у меня нет выхода. Вы видите, что из-за этого переростка она стала худой, как скелет, а куда ей…"

И Бунин, с его вспыльчивым и нетерпеливым характером, "нес этот крест" все тяжелые военные годы.

Тягостное сожительство усугублялось голодом и лишениями. И. А. описывает Бахраху, уехавшему в Париж, очередную стычку:

"Январь лютый – холод, снег. С 29-го декабря я обедаю и завтракаю у себя в комнате, чаще всего с Верой Николаевной. Зурова вижу раз в неделю, случайно встретясь с ним где-нибудь на ходу, и твердо решил больше не разговаривать с этим мерзавцем вовеки. 29-го вышел в сад, набрал хворосту, отнес его и запер в комнату возле бывшей вашей… Выскакивает, как бешеная собака: – Где мой хворост? – Не знаю.– Вы сейчас взяли и заперли на замок. – Не брал. – Нет, взяли! – Что ж мне, божиться, что ли? – А что вам стоит побожиться! Вы же нахал! – Вы с ума сошли? – Вы жук, вы отлично умеете вообще устраивать свои делишки! У кого только учились! У Чехова, у Толстого? – Я остался на этот раз совершенно спокоен, даже отпер комнату и показал ее – хворост был не его, но уж довольно с меня наконец! Точка!"

Какой мукой должен был быть для Вас этот постоянный раздор между двумя дорогими для Вас людьми! И с каким чувством вины вспоминали Вы, наверное, потом день 7 ноября 1953 года! Только на один день отлучились Вы от постели больного Ивана Алексеевича, чтобы навестить Зурова, лежавшего в больнице парижского предместья, – и надо же, чтобы этот день оказался последним в жизни Бунина.

Не знаю, показывал ли Вам И. А. свой дневник. Но думаю, Вам было бы отрадно узнать, какой нежностью и состраданием к Вам Бунин был переполнен до конца дней своих. В 1942 году: "Тоска, страх за Веру. Какая трогательная. Завтра едет в Ниццу, к доктору, собирает свой чемоданчик… Мучительная нежность к ней до слез…" И десять лет спустя: "Дай тебе, Господи, еще много лет и здоровья, драгоценная моя!"

Продолжались ли Ваши отношения с "Леней", после того как Вы овдовели? Вам исполнилось 62 года – ну и что с того? Сколько мы знаем женщин, чье сердце было открыто для любовной свечки до конца их дней.

О, как много могут скрыть дневники!

Особенно вычищавшиеся много раз и потом опубликованные в отрывках.

Но, по крайней мере, одно мне стало ясно после прочтения этих страниц: что именно Вы были тем якорем доброты и надежности, на котором держался маленький грасский кораблик, тем праведником, ради которого Господь может пощадить и спасти не только дом, но и целый город.

Дорогая Галина Николаевна – Ваша очередь!

Вы были еще живы, когда Нина Берберова опубликовала свои мемуары "Курсив мой" (1969). Приятно было Вам прочесть, что такая злюка написала столь лестный для Вас портрет?

"Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926/27 года… В тот вечер я впервые увидела Г. Н. Кузнецову (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза… ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь, с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть… Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Каннах или на террасе грасского дома".

Другая мемуаристка, Ирина Одоевцева, более подробно и драматично описала Ваш разрыв с мужем.

"Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:

– Конечно, Иван Алексеевич!

На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, где они жили… Он носился с идеей об убийстве Бунина… но пришел в себя и на время оставил Париж".

Судя по всему, Вы уже тогда были зачарованы не только обаянием Бунина-человека, но и его творчеством. Я же, должна сознаться, в молодости не сумела оценить Бунина-писателя. Он казался мне добросовестным учеником Толстого и Чехова – не больше. Раздражало его откровенное, барское пренебрежение сюжетом. Казалось, дай ему волю, он бы махнул на читателя рукой и предался бы своему любимому занятию: стал бы филигранно выписывать каплю росы на лепестке цветка, лиловый край облака, ночные звезды, насаженные на вершины кипарисов, цветок граната – "тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится красная бумажка". "Ах, вам еще нужна интрига, занятная история? Ну уж нате – развлекайтесь". Ему бы родиться в Японии и писать пятистрочные танка про кувшинки и лотосы.

Вы ведь и сами подметили в нем это свойство. В Вашем рассказе "На вершине холма" в уста главного героя – я уверена – Вы вложили бунинские слова:

"Да, вот еще! – Мопассан! Для того, чтобы сказать несколько слов о красоте Антибской бухты на фоне Альп, о том, что ему было дорого, – а мне упорно кажется, что ему хотелось говорить только об этом, – он должен был выдумывать и подносить читателю целую историю о какой-нибудь неверной жене… Бедные писатели! Как часто для того, чтобы сказать что-нибудь немногое, важное и дорогое им, они принуждены выдумывать целые ненужные истории и незаметно пристраивать где-нибудь это самое дорогое…"

В короткой автобиографии Бунин описал, как в детстве он страстно увлекся живописью, рисовал акварели, "до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками… На мечте стать художником у меня было долгое помешательство". Всю жизнь он пытался живописать прозой, нехотя обрамляя эти дорогие ему картины "ненужными историями о неверной жене".

Даже когда до меня добрались запрещенные тогда в России "Темные аллеи" (на одну ночь! под секретом!), отношение мое не изменилось. Половина рассказов построена по одной и той же схеме: восторженное слияние с миром, с природой, с возлюбленной (предпочтительно случайной, которую можно оставить на следующий день), а потом – смерть или, по крайней мере, угроза смерти.

"Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух пистолетов" (рассказ "Кавказ").

"Он успел перед смертью покаяться и причастие принять" ("Баллада").

"…И понесся, колотясь по шпалам, навстречу грохочущему и слепящему огнями паровозу" ("Зойка и Валерия").

"На третий день Пасхи он умер в вагоне метро…" ("В Париже").

"В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах" ("Натали").

Мне скажут, что писатель в семьдесят лет не может не задумываться о смерти. Ну а чем кончается знаменитый "Господин из Сан-Франциско"? "Митина любовь"? Или написанное в 46 лет "Легкое дыхание" ("…казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа…")?

Потом, уже в эмиграции, мне довелось читать его дневники. И там тема непостижимости и неодолимости смерти всплывает упрямо, как утопленник. Причем с первых же страниц:

"Конец сент. 1923 г., Грасс. Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон – все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет – и очень, очень скоро – а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей…

1924. Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета – истинный ужас… Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!.."

И шестнадцать лет спустя – все про то же:

"Лето, 1940. А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет…"

Затем, два года назад, мне дали прочесть Ваш, Галина Николаевна, "Грасскии дневник". И только из него – от Вас – я узнала – поняла – почувствовала, чем покорял Бунин своих современников, в чем была его глубина, подлинность, неповторимость. Вы не назвали это словами, но так для меня отлился его главный дар: талант восторгаться и талант ненавидеть.

Вот уж про кого нельзя было сказать – "ни холоден, ни горяч"!

Как горячо он умел ненавидеть – большевиков, их европейских подголосков, писателей, пошедших к ним на службу, – Маяковского, Бабеля, Алексея Толстого, Катаева, а заодно и всех новомодных символистов, футуристов, имажинистов, дадаистов.

Как страстно он восторгался – дымкой над горами, цветущими апельсиновыми деревьями, "Войной и миром" (перечитывал чуть не каждый год), женской красотой, мелодией из приемника и даже – да, забывая заповедь скромности! – собственными стихами и рассказами.

"Вот видят во мне только того, кто написал Деревню… А ведь и в [рассказе "Аглая"] тоже я… А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов и как соблюден пейзаж Руси: эти сосны, песок… А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке с завязанными глазами! Ведь бес!.. И вот никто этого не понял!.. Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, – никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!"

Но Вы, Галина Николаевна, умели простить ему детское самохвальство, разглядеть талант восторга, разделить его.

"Среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано… Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..

Я с жаром высказала ему все это. У него были слезы на глазах".

Да, он был бесконечно благодарен судьбе за то, что Вы вошли в его жизнь. Из дневника 1932 года:

"Лежал в саду на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе – чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад – что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…"

Уверена: это его любовь к Вам и Ваша ответная нежность помогли ему написать его главную и самую большую вещь – "Жизнь Арсеньева". В своем дневнике он дает хронику работы над романом – как раз те годы, на которые пришелся расцвет вашей любви. Очень точно написал об этом романе Федор Степун:

"Это не столько роман, сколько фресковая живопись на тему Россия… Все то, что задерживает развитие романа (самодовлеющая живописность отдельных сцен), становится внезапно главным, формально вполне оправданным содержанием вещи. Тема "Арсеньева" превращается как бы в орнаментальную связь отдельных картин, в закон их последовательного развития и показа. Орнаментально связанные же картины России получают изумительный рельеф, как мне кажется, прежде всего потому, что они показаны на фоне прекрасно печальной Тверди Вашего миросозерцания… Здесь очень много метафизической печали и лирического восторга".

Примерно с 1930 года каждую осень в грасской обители начинались волнения: присудят на этот раз Бунину Нобелевскую премию по литературе или нет? В 1931 году дали какому-то безвестному шведу, в 1932-м – Джону Голсуорси. Тем временем русские зарубежные издательства закрывались, гонорары мельчали. На семейство Буниных опускается настоящая нищета. Из дневника Веры Николаевны:

"Был вызван к Яну доктор Маан и заодно меня осмотрел. Оказывается, я очень истощена. Нельзя даже по саду вверх ходить. Ян уже больше трех недель теряет кровь [из-за геморроя]. Похудел, побледнел… Наволочки все штопаны, простынь всего 8, а крепких только две, остальные – в заплатах. Ян не может купить себе теплого белья. Я, большей частью, хожу в Галиных вещах…"

Назад Дальше