Каждое утро начиналось со сводки Совинформбюро. Мужественный голос диктора будил нас и сразу подключал к жизни страны. И каждый раз мы ждали - вот передадут о том, что фашистов остановили. Но они двигались. Медленно и упорно двигались на восток.
После сводки начиналась зарядка. Хотелось выключить репродуктор, но Аграфена Ивановна считала, что радио должно работать до поздней ночи. Слушала она все подряд, вернее, не слушала, потому что требовала, чтобы радио "говорило" и тогда, когда она куда-нибудь уходила. Рассуждала она при этом ясно и просто:
- Я за него деньги платила. Пусть орет. На то оно и устроено.
Переубедить ее было невозможно.
Кроме того, Аграфена Ивановна потребовала, чтобы входную дверь мы постоянно держали на крючке и никому не открывали без ее разрешения.
- Мало ли кто войти может? Может, помирон, может, жулик какой.
"Помирон" - такого слова я прежде не слышал. Оказывается, так называли тех, кто побирался, ходил по миру.
Но, как мы потом поняли, дело было не в помиронах и не в жуликах. Забыв наказ Аграфены Ивановны, я как-то впустил двух заказчиц. Они крикливо стали требовать у старухи готовые пальто, которые она обещала сшить еще месяц назад. Аграфена Ивановна жалобным голосом оправдывалась:
- Замаялась я. Ничего не успеваю, да и силов нет. От голоду замираю. Рука иголку не держит.
Назначила другой срок, на этот раз несомненный - через неделю. Когда заказчицы ушли, Аграфена Ивановна набросилась на меня с упреками:
- Кто вас просил дверь открывать? Сказали бы, что меня дома нет.
- Зачем же врать?
- А ты думаешь одной правдой прожить?
- Думаю.
Видимо, именно благодаря этой реплике я окончательно пал в ее глазах. С этих пор Аграфена Ивановна стала называть меня на "ты".
И еще одно неудобство доставляли нам соседи. Почти каждый день Аграфена Ивановна жарила картошку на рыбьем жире. От сковороды шел удушающий запах, от которого возникала тошнота и хотелось бежать из дома. На наши протесты старуха отвечала всегда одно и то же:
- Рыбий жир - он пользительный. Даже врачи советуют…
Что тут возразишь, если сами врачи…
Впрочем, Аграфены Ивановны чаще всего не было дома. Сама она говорила: "Как потопаешь, так и полопаешь". Целыми днями где-то ходила, кого-то навещала, возвращалась с газетными свертками, кулечками, узелками, вываливала на стол вяленую рыбу, сухари, ломти пожелтевшего сала. Почти никогда не видел я ее за швейной машиной.
Слепой Захар Захарыч, напротив, всегда занят был какой-либо работой. Сидя на кровати и держа на коленях старое пальто или пиджак, лезвием безопасной бритвы на ощупь распарывал его, так же на ощупь выдергивал остатки ниток, разглаживал куски материи на специальной доске, обитой сукном. Для того, чтобы гладить весь день, в печке горел уголь и на чугунной плите накалялись два больших портновских утюга. Пока старик орудовал одним, другой нагревался. У него так ловко и уверенно действовали руки, что меня иногда брало сомнение: правда ли - старик слепой?
Во время примерки Аграфена Ивановна обычно звала его высказать свое заключение:
- А ну, Захарыч, посмотри, как сидит.
Слепой осторожно щупал пальцами материю, трогал каждую складочку.
Заказчица обычно смущенно и недоверчиво улыбалась. Аграфена Ивановна старалась ее успокоить:
- Вы не стесняйтесь. Он вас легонько общупает, без всякого нахальства. Года его немолодые, а в портновских делах он что твой профессор. Шибко понимает.
И правда, пальцы заменяли ему зрение.
- Вот здесь, - говорил он, - будет морщить. Будьте любезны, подымите руку. Так и есть - складки. Груня, здесь отчеркни на два пальца. Убрать надо.
Аграфена Ивановна послушно отчеркивала мелком.
- А воротник несколько повыше примечи. Гражданочка еще полнеть не начала да по нынешним харчам, может, и не скоро начнет… И хлястик сзади убери - не по фигуре. У нее комплекция и так вниз смотрит.
Когда старик в хорошую погоду уходил покурить во двор, она рассказывала о нем:
- Он по мужскому платью настоящий артист был. Всю жизнь на военных шил, но в женских разбирается. Мы с ним, еще когда поврозь жили, на весь город известность имели. Я на губернаторскую дочку шила. На примерку меня туда и обратно на извозчике. Из муслина шила и тюля. В руки платье возьмешь - оно как воздух. По два пятьдесят аршин на николаевские деньги. А у Захарыча генералы и полковники шили. С тех платы не спрашивай - сколько дадут. Иногда заплатят, а иногда по шее. Это уж как повезет. А иногда кинет сотенную - только не досаждай. Богато Захарыч жил. Он меня своим искусством и прельстил. Мой-то первый в полиции служил. В семнадцатом как начал прятаться, так до сих пор и прячется. Последний раз ночевал без усов, бритый, во всем чужом, как актеришка. Был слух в тридцатом году, будто видали его люди на станции Тайга в виде носильщика. А может, и брешут… Верней всего, он куда-нибудь подальше удрал. Ну, да бог с ним. Нехороший он был, приверженный к женскому полу. А после Колчака с Захарычем сошлись - я ж неразведенная. Оно грех, конечно, но в ту пору кругом переворот был, не только в семейной жизни. Прости меня господи…
В те же первые дни моего томского бытия получил я письмо от Оксаны. По-русски она писала неграмотно, но все же я что надо - понял. Она сообщала, что немецкая авиация пока не тревожит. Поговаривают, что скоро будут налеты, но, возможно, болтают. А дальше писала: "…заходила твоя знакомая - или как ее назвать. Только ты не обижайся. Худая такая, в защитной форме. Попросила книгу какую-нибудь из твоих, как я поняла, на память. И я разрешила, хотя и без спроса. Она взяла красную, толстую, со стихами (Генриха Гейне - понял я), потом еще немного посидела, посмотрела в окно и ушла".
Оксане, конечно, и непонятно, зачем Шурочка смотрела в окно, а я-то знал, что смотрела она на Казачий остров. И еще: зачем она взяла Гейне? Ей же не понравится - мне самому недавно стало нравиться. Лучше бы Лермонтова. Рядом ведь стоял томик…
Пришло также письмо от Юрки Земцова из Старого Оскола. О себе почти ничего, а больше о раненом товарище, который умер у него на руках и, умирая, звал сына, в беспамятстве все повторял: "Вовка! Вовка!" Так и скончался с этими словами. Дальше что-то было тщательно зачеркнуто военной цензурой. Оставлена только приписка внизу. Юрка написал мелко-мелко: "Хорошо, что тебя здесь нет". Что могли значить эти слова? Или он считает меня трусливым? Считает, что я не вынес бы того, что выпало на его долю?
На оба письма я написал ответы. Оксане посоветовал открыть наш сундук (он остался незапертым), пусть, что годится, перешьет ребятишкам, оденет их к зиме, а в среднем ящике комода справа красные мамины бусы из кораллов - пусть отдаст их Шурочке. И вообще пусть все, что есть в квартире, считает своим. Никто не знает, как сложится жизнь, вернусь я или нет…
А Юрку я просил пояснить свои слова. Если я оказался негодным к строевой службе, то это вовсе не значит, что можно мне этим колоть глаза. Может, и лишнее кое-что написал, но тогда было такое состояние, других слов не нашлось.
И еще третье письмо стал писать - много хотелось сказать Шурочке, но не написал. Вернее, написал, а потом все порвал. Если б поговорить с глазу на глаз, а писать не получается - то слишком нежно, то чересчур холодно. В общем - чушь…
5
- Алеша, - гнусавил старик, - будь настолько добрый, проводи меня до магазина…
Я брал Захара Захаровича под руку, и мы шли за хлебом. Ему, слепому, хлеб отпускали вне очереди, а заодно и мне. И вообще у нас со стариком сложились уважительные отношения, и часто по нашей фанерной перегородке шуршали руки слепого, отыскивающие дверь.
- Алеша, у тебя не найдется щепотка табаку? Аграфена, язви ее, не покупает. Говорит, ни к чему баловство.
Но потом отношения со стариком начали портиться: и за хлебом перестали ходить, и за табаком он приходил реже. И все из-за Аграфены Ивановны. Она беспрерывно что-нибудь брала у нас взаймы.
- Мария Александровна, - обращалась она к тете. - Дайте мне до завтра морковки.
Другой раз речь шла о соли или крупе. Но это только так говорилось - до завтра. Не была случая, чтобы она вернула, что брала. Аграфена Ивановна делала вид, что забыла о такой мелочи. Тетя Маша, стараясь говорить спокойным тоном, напоминала о долге. Аграфена Ивановна притворно сокрушалась:
- Вот ты грех какой. Совсем из головы вон. Завтра же куплю и отдам.
После этого могла пройти неделя, а старуха и не думала возвращать взятого. Я бы давно отступился, но тетя была настойчива и снова неестественно спокойным голосом напоминала. Аграфена Ивановна сердилась:
- Подумаешь, морковка задрипанная. Две копейки цена. Я б из-за нее и разговор не заводила. А об том не думаете, что живете у нас бесплатно? Думаете, мало с вами мороки?
- Это какая такая морока?
- Угол фанерой отгородили. Какой теперь у комнаты вид? Бардак натуральный, а не приличное помещение.
С тетей разговаривали мы мало. Она работала на полторы ставки и с утра до ночи пропадала в больнице, а я занимался тем, что ходил и искал работу. Бездельничать было уже невмоготу. Вместе с тем я замечал, что тетя недовольна мною. Но дело было даже не в этом. То есть не в ней, а во мне самом. Садясь за стол и протягивая руку за куском, я каждый раз вспоминал, что он заработан не мной.
Вот почему я пошел на Степановку. Теперь это часть города, внизу за Томском-I. А в то время это был совхоз на берегу Ушайки, отделенный от города двумя километрами ягодников и полей. Туда я поступил плотником, хотя до того топора в руках не держал.
Нас поставили строить новое овощехранилище, за ручьем, на холме возле молодого березняка. Теперь, через много лет, я вспоминаю то время, как самое чудесное. Более того, пожалуй, именно здесь, а не в городе, мне впервые полюбилась Сибирь.
Вокруг картофельных полей стоял желтый березняк. Лист еще держался, но все ждало первого ветра, чтобы начался листопад. Стояли ясные, теплые дни с легкими заморозками по утрам. И над всей этой земной красотой простиралось бледно-голубое небо без единого облачка. Тогда я впервые заметил, что небо здесь, в Сибири, не такое, как на родине, - трудно даже передать словами, в чем разница. Может быть, здесь небо спокойнее, менее красочное, но более высокое. Да, это так - главное, более высокое, более удаленное от человека.
Работа досталась нетрудная - я очищал от коры толстые осиновые жерди для крыши овощехранилища. Мне дали изогнутый острый струг с двумя рукоятками. Сидя верхом на жерди, я срезал мягкую кору, и в лицо мне брызгал горький осиновый сок. И, что очень немаловажно, нас три раза в день кормили. Наливали по полной миске густого картофельного супа, подправленного пережаренным луком.
Кругом, куда ни глянь, простирались картофельные поля. Никто не запрещал печь картошку в золе костра, варить в котелке, жарить на углях тонкими пластиками. Короче, можно было делать с ней что угодно, только не уносить домой.
Вокруг строящегося овощехранилища дымились костры. Дым в тихую погоду подымался прямо вверх розовыми столбами.
Кроме нас, плотников, около овощехранилища работали так называемые "процентщики" из городских. Они приходили сюда поодиночке и целыми семьями со своими кулями и ручными тележками. Многие боялись голодной зимы и старались, как могли, запастись картошкой. "Процентщики" выкапывали ее, подвозили или подносили к хранилищу, кладовщик взвешивал клубни, и они ссыпали их в закрома. Да, закрома уже были, а крышу не успели покрыть. Картошка лежала под открытым небом. На ночь ее прикрывали соломой. Одиночки уносили свои 10 % в куле, семейные увозили ее на тележке. Можно было получить заработанное и зимой. Таким выдавали квитанции.
Вот здесь я и встретил Семена Петровича Бурова. Вначале он показался мне слишком уж вежливым. В обеденный перерыв подошел к нашему костру, робко попросил разрешения испечь на углях несколько опят. С первого взгляда он мне не понравился: загорелый, высокий, сутулый, лицо с бесцветными ресницами и бровями, подбородок зарос белесой щетиной. Если бы не интеллигентские очки, его можно было бы принять за бродягу: рваные резиновые сапоги, залатанные на коленях брюки, стеганка и зимняя шапка-ушанка. Но, если присмотреться, становилось ясно, что человек этот необычный: из-за толстых продолговатых стекол в железной оправе смотрели странные глаза, которые вначале производили впечатление заспанных, словно его только что разбудили. Его голос вначале тоже раздражал. Прежде всего своей изысканной вежливостью. "И чего он из себя строит?" - подумал я тогда у костра, но, познакомившись ближе, понял, что он обладает редкой способностью быть именно собой, ни под кого не подстраиваясь, не думая о том, какое впечатление произведут его слова.
Уже через день-два меня потянуло к нему.
Трудно было определить, сколько ему лет. Он выглядел много старше своих тридцати. Прежде всего лицо: старческие морщины, голубоватые мешки под глазами, седина на висках.
Он копался в земле неторопливо, по-стариковски опустившись на колени и подымаясь только затем, чтобы высыпать картошку в мешок. Что бы он ни делал, у него всегда был несколько отсутствующий взгляд, и если ты первый обращался к нему, то на лице его появлялось недовольное выражение, как будто ты оторвал его от решения какой-то очень важной задачи. Действительно, он всегда что-то сосредоточенно обдумывал. Иногда его окликали насмешливо или сердито соседи:
- Эй, дядя! Ты уже на наш ряд залез!
- А? Что? - озирался он. - Вполне возможно. Не спорю.
Когда в обеденный перерыв он подсел к нам со своим котелком, мне захотелось узнать, что он за человек.
- Я учитель, - отвечал он. - Что преподаю? Литературу в педучилище. Не похоже, если судить по внешности? Как сказать. Сейчас мои подопечные уехали по колхозам, на уборочную, а меня не взяли. Почему? Если интересует, спросите у моего начальства. Вероятно, посчитали более слабым, чем я есть на самом деле. Так что сентябрь у меня свободный. Дышу свежим воздухом, наслаждаюсь. Сибирская осень в лучшем ее варианте.
Сентябрь стоял чудесный. Ночью я устраивался спать где-нибудь в поселке совхоза: в столярной мастерской или в пустующей школе (ребята начинали учебу с октября). Перед сном шел посидеть и покурить на берег Ушайки. Слушал, как шумит и бьется о камни невидимая в темноте вода.
Ночи две оставался со мной Буров. Усевшись на камень рядом, он рассказывал мне, что Степановку начал строить декабрист Батеньков по поручению купца Сосулина. Здесь у Батенькова стоял небольшой домик, который называли "соломенным хутором". Гавриил Степанович был единственным сибиряком среди декабристов. По непонятной прихоти Николая Первого его изолировали от остальных декабристов, и двадцать один год он томился в одиночном заключении. В течение всех этих лет тюремщики Петропавловской крепости разрешали ему читать только библию. Он прочел ее много раз на нескольких языках. В тюрьме он разучился ходить, то есть мог пройти без остановки всего десять шагов. Разучился и говорить. После смерти Николая Первого новый царь "смилостивился" и приказал сослать его в Сибирь на вечное поселение. Ранним утром он ехал в сопровождении жандарма по улицам Петербурга. Ему повстречалась молодая женщина, румяная, красивая, которая несла на коромысле воду. Батеньков, который более двух десятков лет не видел женского лица, бросился вон из санок и расцеловал ее. В Томске прожил он десять лет. Последние годы почти безвыездно жил в Степановке. Раньше здесь находилась церковь, кожевенный, винокуренный и свечной заводы, построенные под его руководством. Сейчас осталась только дача, сооруженная по его чертежам. Теперь в ней помещалась школа.
Я с жадностью слушал о Батенькове - он был из несгибаемых, из тех, которые готовы идти на гибель, но не стать перед врагами на колени. Россия богата такими людьми: Рылеев, Чернышевский, Желябов, а позже большевики. Они умели подчинять свою жизнь идее. Когда думаешь о них - строже относишься к себе.
Буров тяжело переживал свою негодность к военной службе. Может быть, поэтому с такой страстью рассказывал о героях прошлого.
- Кстати, вам известно, как Батеньков воевал? - рассказывал Буров. - Он был выпущен из кадетского корпуса прапорщиком перед самым началом войны 1812 года. Все время молодой Батеньков сражался в авангарде русских войск и один из первых вступил на землю Франции. Здесь в 1814 году он участвовал в ожесточенном сражении; все отступили, а он со своей батареей не отступил, потому что не имел на то приказа. Приказ не сумели доставить. Он оказался один на один со всей французской армией. Французы нанесли ему несколько ранений штыком. В бессознательном состоянии он попал в плен. Потом, по окончании военных действий, явился в наш Главный штаб, но там ему не поверили, что он Батеньков. Сочли его самозванцем, ибо по сводкам Батеньков числился погибшим. С трудом ему удалось доказать, что он есть он, а не кто-то другой. И все же он не был награжден. Почему бы вы думали?.. Его храбрость была признана чрезмерной. Таков был Гавриил Степанович. А вы знаете, где нам с вами полагалось бы быть? Не здесь, на берегу Ушайки, а где-нибудь в партизанском отряде. Вы не думали об этом?
Помолчав, продолжал:
- Между прочим, я писал одно время о Батенькове - что-то длинное, то ли статью, то ли очерк…
- Напечатали?
- Зачем?.. Для себя, чтоб уяснить. Да, еще об одной черте его - можно бы назвать ее неподдельностью. Ничего напоказ, все глубоко искренне… И знаете, в ком я обнаружил эту черту? В Чехове. А вот Бунин не то - мельче.
Я сидел, слушал и молчал: что я мог сказать? Мне было стыдно за мое невежество. Бунина я никогда не читал, Чехова знал слабо. А Буров жил в мире этих людей, говорил о них, как о своих близких знакомых. Меня поражала его осведомленность в литературе и истории. Из русских писателей он чаще всего восхищался Чеховым.
- Человек удивительного мужества. Ведь немалое мужество нужно для того, чтобы быть скромным. Не выпячиваться, не лезть людям в глаза, не пьянеть от славы. Делал свое дело и никому не давал понять, что он велик. Не кричал о своих творческих открытиях, хотя открыл путь современной прозе. И что, пожалуй, самое главное - жил согласно своим убеждениям… Это не так-то часто встречается… Бывает: пишут одно, а делают другое…
Почти всегда эти разговоры происходили у костра, в обеденный перерыв. Я лежал на сухой траве, а он сидел, подбрасывая в огонь хворост. Говорил, словно с самим собой, рассматривая на ладони пожелтевшие осиновые листья.
- Жизнь трагична по своей сути, ибо почти всегда кончается страданием, сожалением о том, что не все успел сделать. Поэтому так завидую тем, кто погиб в бою за достойную цель. Мы с вами, кажется, окончательно лишены этой возможности.
- Чем вы больны? - спросил я.
- Почки, - неохотно ответил он.
Тогда же, на поле, он высказал мысль, о которой я потом часто думал:
- Обидно загромождать жизнь всякими пустяками. Это преступление против самого себя.
- Что вы считаете пустяками?
- А вот это самое - крохоборство, заботы о собственной персоне и о близких. Впрочем, от этого никуда не денешься. У вас есть жена? Нет? Я так и думал. И не торопитесь приобретать. Для себя самого я бы никогда не рылся как крот в земле. А для них, как видите…
- Кто у вас дома?
- Женя и Женя. Жена и сын. Прошлое и будущее.