Президент, госсекретарь, председатель Комитета государственной безопасности и все остальные, сколько их есть, герои романчика, в том числе те, которые названы будто бы реальными именами и фамилиями настоящих людей, являются условными, придуманными литературными персонажами, как также условными, придуманными, несмотря на совпадения в названиях, являются город, в котором они живут, и страна, которой, может быть, нет.
Содержание:
Владимир Некляев - Лабух 1
ИГРЫ ЖЕЛАНИЙ 1
Владимир Некляев
Лабух
"Быть белорусом - беда.
Да что делать?
Честь не позволяет кем–то иным стать".
Сократ, - в разговоре с автором.
ИГРЫ ЖЕЛАНИЙ
I
Я знаю, что утром, просыпаясь, она долго не открывает глаза, потому что забыла во сне, как я выгляжу, и боится увидеть подношенного мужчину с морщинами, которые не смогла разгладить даже ночь, проспанная на ее обтянутом молодой кожей, белом, высоком и круглом плече. Наконец она осмеливается, тихонько высвобождает плечо из–под моей щеки, приподнимается на локоть, чуть поворачивается и смотрит… Нет, не такой уж страшный, не так страшно старый, как ей казалось, пока меня не помнила, представлялось, пока боялась открыть глаза. И морщины только две - и одна их них, можно сказать, и не морщина… Так, морщинка… Она облегченно, еле слышно вздыхает, касается шелковыми подушечками пальцев моего виска, гладить по щеке, шее, рука ее скользит под одеяло - по моей груди, животу, ниже, дальше, глубже, и там, в глубине, настороженно и нерешительно замирает. Она думает, что ей делать и делать ли то, о чем она думает. Мне стоит лишь шевельнуться, сонно податься к ней, чтобы помочь ей не думать, но я уже не каждый раз искушаюсь утренними любовными утехами после утех ночных, и сегодня, похоже, именно тот неискусительный случай. Она все понимает, вновь еле слышно вздыхает, шелковые подушечки ластятся возвратным путем по моему животу, по груди, шее, щеке, виску, которого касается она губами, выскальзывает из–под одеяла, садится на край кровати, сладко потягивается, поднимается и подходит к окну. Сквозь прищуренно–вдрагивающие веки я любуюсь золотистыми в окне линиями ее тела, тем, как стремительно ниспадают они по бокам к талии и замедляются там, перетекая в округлости ягодиц, плавно стекают по бедрам, по коленям, лодыжкам, по всем стройным, длинным–длинным, почти бесконечным ее ногам, которые в мгновения любви крыльями вскидываются в небеса, где она летает… "Нет, сегодня с утра без полетов, в каждом возрасте свои преимущества", - думаю я, пытаясь не смотреть, зажмуриваясь, но возвратиться в сон и оставить ее одну возле окна уже не могу, а потому говорю наперекор себе самому:
- Ли - Ли, иди ко мне.
Имя ее так и в паспорте записано: Ли - Ли. Будто она китаянка какая, хоть никакая она не китаянка. Отец ее постигает китайскую философию и считает мудрецами всех китайцев - в том числе великого Мао, который переплывал Ян–цзы, Желтую реку.
Вид обнаженной женщины - праздник. Пиршество, с которого начинаются для меня все остальные праздники, которых без первого и не бывает. Но, если решаешь не летать, лучше не смотреть на летучее, как сказал бы великий Мао.
Она знает, как меня будить, медленно–медленно стаскивает с постели одеяло, садится мне на низ живота, склоняется надо мной, накрывает щекочущей, невесомой волной волос, под которой недавний путь шелковых подушечек ее пальцев повторяют ее бархатные, влажно–теплые губы. Не спеша спускаться вниз, она сидит на мне, как ангорская кошка, выгибаясь и все больше давая волю игривому языку, который чем ниже по шее, по груди, животу, тем влажней, тем горячее, и когда он горячо и влажно касается моего пупка, я уже весь стою, и тогда она начинает двигаться ягодицами по моим бедрам, все ниже и ниже, и меня мягко, как облако, гладит ее золотистое, рыжевато–пуховое руно, сплывающее к моим коленям, а за ним скользит по мне ее атласный живот, она зажимает меня в упругие груди, отпускает, ласкает розовыми бутонами сосков, вновь сжимает, я вырываюсь, вскидываюсь, взлетаю - и она полонит горячими губами, ловит игривым языком и вбирает всего меня в расцветающий поцелуй…
- Иди ко мне… - повторяю я сдавленным шепотом, изнемогая от наслаждения и желанья. Приподнявшись, я хватаю ее за ягодицы - так, словно хочу их разодрать, раскидать по разным полюсам Земли, переворачиваю, вырываясь из полона, под себя, мы едва не падаем с кровати, я наваливаюсь на нее, вжимаю, вдавливаю в постель, в пол, в самою Землю, с которой сплетена, связана она всеми своими знойными, истекающими соком, грехами, целую, придушивая и прикусывая, ее рот, ее горячие губы и игривый язык, слизываю запах ее, запах женщины, с шеи, и плеч и ключиц, возле которых беспомощно бьются голубоватые жилки, зарываюсь в упруго–душные, с потом желания, груди, по очереди втягиваю в себя, сдерживаясь, чтобы не укусить, бутоны сосков вместе с вершинами холмиков, молочно–белых клумб, на которых они розовеют, и по животу, не проминув пупка, пульсирующего под моими губами, достигаю золотистого, рыжевато–пухового руна, цели всех аргонавтов, в котором и припрятана сама цель с ее запахом лона, запахом вульвы - слитным с запахом женщины и все же отдельным от ее. Поласкавшись в рыжеватом руне на мягко–податливом взгорье лобка и вдохнув его пуховый поцелуй, я спускаюсь в долину желанья и нежно, на кончике языка опускаю поцелуй под большие губы вульвы, кладу его на их внутреннюю, пунцовую, тонко–тоненькую кожицу, подлизывая, приближая поцелуй к клитору - маленькому вулкану вульвы, вселенскому вулкану женской страсти.
- Иди ко мне! - выдыхает она, закусывая губы и катая голову на подушке, сгибает и поднимает, поднимает ноги, оплетает меня ими под мышками и втаскивает, вскидывает на себя. - Иди, иди, иди!..
Я врываюсь в нее, забыв все предыдущие ласки, диким кабаном, взбесившимся жеребцом, я топчу и душу ее, вздыбливаясь, ломая и раздирая, но она во всем этом находит, изобретает ритм, заставляя меня замедляться и вновь разгоняться, ногтями впивается мне в спину и все вздымает, вскидывает крыльями свои длинные–длинные, почти бесконечные, ноги в небеса, где начинается полет…
"А… о… у…" - слышу я первые звуки этого полета, постепенно перерастающие в возгласы, для которых не существует фонем, которые невозможно передать обычным человеческим голосом, а разве только музыкой, но я такой никогда не слышал, передать разве что звериным рыком да птичьим криком, и я сливаюсь с ней в этих рыках и криках, визгах и стонах, сливаюсь с ней в красной, распаленной тьме ее вульвы, которую насквозь хочу пробить, пробить, пробить! - и пробиваюсь, выталкиваюсь, вырываюсь, выливаюсь и выливаюсь, выливаюсь, почти теряя сознание, из красной–красной, распаленной–распаленной тьмы в пробоину света: о!.. у… а!..
Ноги ее еще вскинуты, они вздрагивают и все тянутся вверх, чтобы уцепиться за высоту, где, опадая, длится полет, но руки уже ослабли объятья, и ногти больше не впиваются в спину. Наконец она пластилиново размягчается подо мной, раскидывает ноги и руки, смотрит на ногти, под которыми кровь моя и кожа, и чуть смущенно, но все же счастливо сообщает:
- Я опять всего тебя изодрала и искровавила…
Она будто перерожденная, и я взгляда не могу отвести от лица ее - такое оно после этого утоленно–прекрасное… Они все перерождаются, что–то с ними со всеми после этого происходит, даже жабки преображаются в царевен, хоть и жабки, и царевны царапают спину…
Некогда, раньше, когда женат я был сначала на одной женщине, затем на другой, исцарапанная спина была проблемой. Теперь нет. Теперь проблема в том, что нет у меня жен, а я к ним привык, поэтому иной раз вспоминаю их и по ним скучаю. Не отдельно по каждой, а по обеим, как по одной. К тому же у меня от них дети, дочь от первой и сын от второй. Я не бросал ни своих жен, ни своих детей, жены сами меня бросили и детей, уходя, позабирали. Нет в мире существа более жестокого и несправедливого, чем женщина.
Я догадываюсь, о чем она сейчас попросит.
- Расскажи, как ты потерял невинность… Ну-у, расскажи…
Если я начну рассказывать, она вновь возбудится. Пластилин подо мной сожмется в пластичную резину, которая станет напрягаться и звенеть, вспоминая предыдущие и готовя новые полеты. Нынче за ночь, вместе с утренним, их было четыре - и из пятого я уже могу не вернуться. Поэтому лучше всего неожиданно, без предупреждений, вскочить и первым закрыться в ванной. Что я и делаю, а она, пока еще пластилиново размягченная, не успевает меня поймать.
Под душем славно. Нигде мне, пожалуй, так не славно, как под душем. На дух не вынося мужских тел - ни худых ни толстых, ни хилых ни мускулистых, ни гладких ни волосатых, абсолютно и категорически никаких, я не очень любил бы и свое, но я вынужден его любить по двум причинам. Причина а/ - только оно может спать с женщиной, и причина б/ - только оно может стоять под душем. Или наоборот: спать под душем и стоять с женщиной… Но даже женщина, когда, рассыпаясь и покалывая, струится по телу целовальница–вода, временно может переждать. Я Рыба по зодиаку, а рыба без воды… - никто не знает, что она такое… ну что такое рыба без воды?
Не могу придумать, что? Ну, рыба без воды…
Это не просто? Что–либо придумать. Пробовали?..
До сих пор они говорят мне: "Какое у тебя гладкое и мускулистое тело…" Я не бахвалюсь, нет, поскольку напрочь не выношу никаких мужских тел и не очень люблю свое, но так они, женщины, говорят. И для меня загадка: как и за что они тело мужское могут любить?
Может, рыба без воды - что воды без рыбы?.. Нет, что–то не то… Ерунда…
Единственное, милые дамы, что можно и стоит любить вам в мужчине - член. Я мог бы назвать его так, как у мужчины он называется, ибо член и у импотента… но Ли - Ли отворачивается, когда я матерюсь. Не говорит: не матерись, или не сквернословь, а так вот раз - и отворачивается… Плавно…
Мне не хочется, чтобы Ли - Ли от меня отворачивалась… Ни плавно, ни как–нибудь еще…
Вобла - вот что такое рыба без воды. Потому что вобла - рыба, но без воды.
Тоже ерунда… Ничего, кроме ерунды, не придумывается.
День такой. Среда.
Все вы жаждете от мужчин правды, а член - единственная мужская правда и есть. Так вы его и любите, я не встречал ни одной, которая бы не любила.
У меня не большой и не маленький, не тонкий и не толстый, так средний. Но стойкий, это я сам знаю. Поэтому, когда мужики начинают хвастать, как и сколько раз могли, заливают, как и сколько могут, я обычно молчу. О чем трепаться, если стоит?.. Так скажем спасибо ему, помоем всего, головку его и шейку, и один бочок, и второй, и спинку до корешка, поколышем его да погладим - и душем на него, душиком, ух ты, ухтеньки, усталый, поникший, обессиленный мой… Давай–давай, веселись в водице, где нам, рыбам, еще веселиться?.. А то, что за ночь Ли - Ли искусала тебя да истерзала немного, так это ничего, пройдет, об этом не печалься и не обвисай из–за этого… Она Дева крылатая - и там, где она летает, нам летать не дано, так что неизвестно, в чем ее винить, да и можно ли… Если бы дано было, так мы ее, может, не только бы погрызли–покусали, а взяли бы да проглотили. Целиком бы съели, а не по кусочкам… соком бы она истекала…
Только не дано. Или так: дано, да не всё… Не целиком. Малость тот, кто давал, себе заначил… Летаю, но не выше неба, где–то близко от него, с Ли - Ли совсем близко. А Ли - Ли в те мгновения так высоко надо мной, что между нами, кажется, - световые годы…
Я летчик, не прошедший отбор в космонавты. Но не теряю надежды. Поскольку случались у меня такие головокружения, выдавались такие полеты - до невесомости…
А земных лет между нами двадцать два - и все с моей стороны: Ли - Ли двадцать. И познакомила меня с ней моя дочь, сведя нас как раз для того, чем мы сейчас с Ли - Ли и занимаемся. В представлении моей дочери, которой черт–те что понаплели и моя первая жена, и моя жена вторая, и прочие, мне малознакомые, дамы, я секс–тренер, секс–гуру - вот так. Этим дочь моя и поделилась с Ли - Ли, которой хотелось летать. Сказала, что есть у нее на примете летный инструктор.
Как вам?..
- Давайте попробуем, что с вами случится? - удивилась Ли - Ли, когда я, от неожиданности опешив, промолчал в ответ на ее предложение пойти и неотложно заняться полетным сексом. - Если у меня с вами, у вас со мной так не получится, как с другими, я никому не скажу.
- Чего ты не скажешь?.. - присмотрелся я к ней - было к чему. Высокая, светло–каштановая, с большущими, глубокими и тоже каштановыми, но смугло, притемненно–каштановыми и чуть затуманенными в глуби глазами, она за стойкой бара, где пили мы кофе, сидела не сутуловато, как моя дочь, да и почти все они, нынешние, а ровненько, стройно, спинку прямо и попку кругло, и ничем не поддерживаемые груди ее стояли, торча сосками и стреляя во все стороны по всему бару, где все на нее оглядывались, пялились, и из–под мини–юбки, даже с высоченного стула у барной стойки доставая пола, закидывались одна на одну такие лёжки–ляжки, росли в черных колготках такие ноги, такие ноги… - Что у нас не получится?
- Ну полет, звезды, космос, занебесный свет… А то я просто или лежу, или стою на карачках, дрыгаюсь, дергаюсь - и все.
- Так занятие такое… и дергаться… и дрыгаться…
- Вы, как с чувишкой, базлать со мной будете? - вдруг почти как лабух лабуха (дочь моя ее подучила?) спросила Ли - Ли, и туманок проплыл в ее смугло–каштановых глазах. - Трахаемся или нет?..
И как бы вам такое?.. Если бы напротив сидела ваша дочь - и уговаривала вас на то же, старалась для подружки?.. Попробуйте при дочери подружке ее сказать: ладно, давай трахнемся.
Для дочери я не затасканный блядун, как для бывших моих жен, а неутомимый воин, отчаянный боец. Дон Жуан, Жиль де Рец, Казанова, секс–отец… Какому–либо секс–отцу это бы, может, и льстило, но мне льстит не очень. Даже вовсе не льстит. Когда я смотрю на дочь, я думаю, что я, ее мать и она могли бы жить нормальной семьей, но не живем, потому что я затасканный блядун. Впрочем, тоже самое я думаю, глядя на сына. Ну, что он, я и его мать… Дочери моей, как и Ли - Ли, двадцать, сыну шестнадцать, и он признался мне, что мастурбирует, но помощь подружек сестры не принимает. Это он зря, только я не придумаю, как ему об этом сказать. Сын мой заумный для меня, полиглот и хакер.
- Чок–чок–чок, ты вымыл стручок?.. - стучится в дверь ванной Ли - Ли. Я впускаю ее, чтобы вместе пороскошествовать под душем. Плавная и струистая, как целовальница–вода, Ли - Ли, прижимаясь, стекает по мне, становится на колени, но это уже только игра.
- Ах! - артистично, с неподдельным раскаяньем восклицает Ли - Ли и вздрагивает всей спиной с тремя родинками на правом и двумя на левом плече, пятизвездочная. - Я не только исцарапала, я едва тебя не съела… Бедняжка… Бедняжечка… - И кладет бедняжку на белые зубы, и хоть и бережно, но все же больно прикусывает…
Изо всех живых существ нет на свете существа беспощадней, чем женщина. Если даже у нее смугло–каштановые глаза и туманок в глазах.
Боже, как люблю я утром поспать! Теми короткими, быстрыми, словно ласточки летящие, снами, которые будто бы сны, а будто бы и не сны. Самое лучшее, что можно почувствовать, кроме воды и женщины, это как раз трепещущее, пульсирующее твое присутствие и не присутствие в мире, состояние между явью и сном, на их границе, где переплетаются фантазии и реальность, - и ты можешь длить и длить одно в другом. Все, что я в жизни сыграл, сотворил, придумал, или обо мне говорят, что я это сыграл, придумал, сотворил, я взял из утренних снов. Но только не после женщины. Кто–то из великих мудрецов вроде Мао сказал: то, что отдаешь женщине, забираешь у Бога. Для меня это - какая–то непонятная правда.
Но ведь у Бога всего много - и мне не жаль…
Пороскошествовав под душем и сменив измятые простыни на свежие, крахмально–хрустящие, мы зарываемся в постель. Ладясь Ли - Ли то на грудь, то под мышку, я верчусь, выбирая самое уютное место, в Ли - Ли все еще всего не хватает, чего–то ей не достает…
- Ну-у, расскажи, как тебя невинности лишили… Расскажи, не сонься… Ну-у, не спи, я не буду фейничать…
Это она про фею, которая лишила меня невинности.
И что у Ли - Ли за бзик - я уже столько раз рассказывал! Первый раз рассказывать не надо было.
В реке при береге у пионерского лагеря стояла выгородка из металлической сетки, чтобы пионеры с пионерками, купаясь, не повыплывали на речную быстрину и не утопли. Лагерное начальство панически боялось утратить доверенное ему поголовье, потому что в тех золотых пионерских временах за утрату пионера, пусть даже самого засраного, любому начальству голову отрывали и собакам бросали. Это уж сейчас, в постпионерском пространстве, так повелось, что пионеры пропадают массово, а начальству хоть бы хрен.
По берегу хромал пригорбленный Максим Герасимович Блонок, попросту Блонька, старший вожатый и баянист, злобно зыркающий на каждого, кто приближался к сетке, и устрашающе, потрясая кулаком, орущий:
- Я тебе подплыву! Я тебе поднырну! Я тебе яйца оторву, байстрюк!
Яйца оторвать грозил он и пионерам, и пионеркам - кто их там в воде разберет.
В отличие от всего остального лагерного начальства, которое ненавидело пионеров с пионерками из–за страха остаться без головы, кинутой собакам, у Блоньки к нам было чистое чувство: он ненавидел нас из–за ненависти. Ковыляя в речном песке, обязанный сохранять наше поголовье, он на самом деле желал одного: чтобы все мы поднырнули под сетку, повыплывали на стремнину, утопли - и река унесла наши мерзкие, хитрые, подлые трупы в далекое Балтийское море. И тогда бы он пропел начальству: "Смотри, как тихо и как чисто…"
Смотри, как тихо и как чисто, - начало песни, которую Блонька сам придумал, сам как он говорил, малость подзаикаясь, со–сложил - и, не имея никакой иной возможности услышать со–сложенное, по три раза на день заставлял нас петь:
Плывет московский бой курантов,
И горны вскинули горнисты,
Двенадцать юных музыкантов…
Блонька глаза закрывал, баян раздирая, так ему было в кайф…
Из–за этой песни, в которой двенадцать юных музыкантов превращались нами ровно во столько же юных мастурбантов, из–за баяна и музыки, а не из–за того, что был он хромым, пригорбленным да подзаикастым, Блоньку и любили студентки–пионервожатые. Чаще всего любили ночью, но иногда и днем, в тихий час, и с одной из них, Светланой Николаевной, мы Блоньку подкараулили и сфотографировали со спущенными штанами в лесу за муравейниками. Светлана Николаевна, упираясь руками в наклоненную сосну, сама стояла, наклонившись, и на фотографии всю ее было не распознать, зато Блонька, пристроившийся к ней сзади, из–за горба своего и сухотной ноги распознавался весь. Мы подбросили фотографию в футляр баяна - и она выпала из него на утренней линейке… Мы вскинули руки в салюте!
Блонька, так заискрившись ненавистью, что, казалось, утреннее солнце переискрил, зыркнул на нас, сунул фотографию в карман, баян в футляр - и песню, со–сложенную Блонькой, мы не спели.