НРЗБ - Александр Жолковский 15 стр.


- Это так предлагают, "Your place or mine?" ("К Вам пойдем или ко мне?" (англ.)) - не унимается начитанный Лесик.

"…и настояла на полной темноте. Мы деловито сошлись на том, что к пяти нам обоим нужно на занятия, но… освободились едва-едва к ужину. Чтобы не подавать цензорам повода к изъятию настоящего письма как порнухи, опущу перипетии рекордного матча. С этнографической точки зрения вам может быть интересно, что итальянские гостиницы, в особенности старинные палаццо, отличаются фанатической узостью кроватей и мраморной холодностью полов. Последнее, впрочем, было даже кстати, учитывая безумную жару. Но когда, упиваясь своим итальянским, я прошептал что-то в том смысле, что ночью будет прохладнее, она, ни на секунду не снижая темпа лобзаний…."

- Это наверняка намек на пушкинское Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий!.

- Или на реальные лобзания. В них-то Генсекс разбирается лучше, чем в Пушкине. В отличие, кстати, от некоторых, кому в случае чего как бы с этими самыми содроганиями не опозориться.

"…не снижая темпа лобзаний, отвечала: "Non ce l’abbiamo la notte", (Букв.: "Ночи у нас нет" (ит.)) и на все мои удивленные расспросы, почему же не продолжить ночью (подготовка к занятиям? муж? менструация?), твердила, что никакой ночи не предвидится. Чувствуя, что теряю лицо, я все-таки полувопросительно отметил, что, мол, дело вроде бы идет неплохо?! - "Si, si, ma lo voglio unico!" ("Да, да, но я хочу, чтобы это осталось неповторимым!" (ит.)) - и больше я уж не мог добиться ни слова…"

- Вот дура, - лицемерно вставляет Лесик, мысленно согласный хотя бы на unico.

- Не знаю, не знаю, - Раин тон делается неожиданно серьезным.

"…Ни к чему не привели и приставания в последующие дни, а сегодня, как раз, когда я собирался засесть за это письмо, она объявила всем, что уезжает, так как за ней на машине заехал ее жених, и мне довелось пожать его честную руку и пожелать им buon viaggio (Доброго пути (ит.)). Я чувствовал себя полнейшим идиотом, если не хуже - брошенной женщиной. Таковы, как видите, их нравы - со своим, ха-ха, уставом не очень-то сунешься".

Стараясь не смотреть друг на друга, Лесик и Рая обмениваются привычными соображениями о культурной относительности, в которой Борис, несмотря на продолжительный опыт жизни за рубежом, по-прежнему смыслит немного. При этом Лесик, наверно, с нарочито отвлеченным видом протирает очки и роняет их на пол, а Рая, охваченная мстительной солидарностью с Доминик, к которой примешивается еще что-то смутное, но приятное, начинает, скажем, убирать со стола и разбивает тарелку…

Доминик действительно позвонила на другой день и пригласила зайти к ней в "Европу". Тогда такое в общем-то не практиковалось, но искушение было слишком велико и они поехали. Начиная с этого момента история заволакивается особенно густым туманом; передаю то, что мне удалось по крупицам выпытать у Раи (к Лесику было вообще не подступиться).

То ли Доминик через портье попросила, чтобы они поднялись к ней поочереди, то ли портье объявил, что двоим сразу нельзя, то ли они пришли с ребенком и кто-то должен был сидеть с ним внизу, во всяком случае, оба были настолько ошарашены, что подчинились. Первым наверх отправился Лесик; потом он спустился и пошла Рая. О событиях в номере оба умолчали. Но известно, что оба задали ей один и тот же вопрос: в чем было дело тогда с Генсексом? Они получили разные ответы. Лесику Доминик объяснила, что то лето прошло у нее под знаком феминистских исканий, в частности, эротической манипуляции мужчинами (uom’oggetto) (Мужчина-объект (ит.)), и потому, как бы ее ни ублажил Генсекс, она должна была тут же сменить его на других, не менее уникальных. Лесик добросовестно пересказал эту версию Рае, и она имела возможность сопоставить ее с тем, что услышала сама, а именно, что Доминик с детства испытывала к мужчинам смешанные чувства любви-ненависти-зависти и даже подумывала о транссексуальной операции; отсюда столь мужское обращение с Генсексом и, добавлю уже от себя, требование невидимости.

Кстати говоря, тайна происшедшего в "Европе" не кажется мне непроницаемой. Я ясно вижу, как Лесик выходит из лифта, стучит в дверь и оказывается в совершенно темном номере, в сладко пахнущих объятиях Орландо. Он смущен, ошеломлен, счастлив и под нежным руководством Доми, сам того не сознавая, получает свой первый, и единственный, урок овладения мужчиной. Затем наступает очередь Раи, уже догадывающейся о чем-то, но далеко не обо всем. В темноте она с любопытством ласкает податливое женское тело и сама отдается ему, когда внезапно и в самом неожиданном месте ее пронзает мощный мужской напор, и она мгновенно обмякает, как будто освободившись от непонятного многолетнего груза. Потом они лежат, болтая о Лесике и Генсексе и лениво ласкаясь, и Доминик дарит ей на память своего пластмассового голландского джинна на батарейках. Но надо идти, они спускаются в холл, к Лесику, и это я вижу с абсолютной резкостью: они стоят, обнявшись втроем, Доминик посередине между моими бедными родителями (увы, увы!), которые одновременно и льнут к ней, и отстраняются, тревожно оглядываясь на меня, а она с усмешкой роняет что, мол, ничего, пусть запоминает, интересно, что из нее получится.

Даже перед смертью мама уверяла, что я тогда была слишком мала и что, в любом случае, в "Европу" она меня не возила. Как бы то ни было, я прекрасно, словно изнутри, понимаю Доминик - гораздо лучше, чем наших с тобой русских предков. Сейчас я часть времени провожу в Москве, часть в Париже, часть в Нью-Йорке. Но в такой же мере дома я чувствую себя в Рязани, Алжире, Белладжо, Блумсбери. Мне достаточно приехать, остановиться в гостинице и побывать около места, с которым что-то связано. Моя герлфренд острит, что лучше всего я чувствовала бы себя в Комбре.

Пишу тебе все это, моя будущая детка, на случай, если, как подозреваю, не перенесу родов; при искусственном осеменении таких организмов, как мой, статистика особенно неблагоприятна. Пишу в маленьком уличном кафе на пляс де Вож; со сквера доносится шум детских голосов. Только что мимо прошли мама с дочкой. Девочка с любопытством оглядела меня, локтем подтолкнула мать и шепнула ей что-то на ухо. Та посмотрела и равнодушно бросила: - "Qui? Ce pede а l’air… normal?" ("Кто? Этот гомик… обыкновенной наружности?"(фр.)). Но девочка, чем-то напомнившая мне детские фотографии Генсекса, обернулась еще раз. Было видно, что она оценила невольную иронию этой фразы, и мы перемигнулись.

Р. S. Мысли о свирепствующей вокруг эпидемии этой ужасной болезни не дают мне покоя. Боюсь больше за тебя, чем за себя. Слава богу, есть еще время передумать, разыскать эту девочку и переадресовать письмо ей.

Дачники

- Вы как хотите, Люсик, а я больше не могу. Мне далеко ехать. Как говорила покойная Гамалея, способность долго не кончать - талант, нужный любовнику, но не оратору.

С этими словами Виктор Исакович откланялся; я остался. В Иерусалим на исходе календарного года я приехал, чтобы отметить свой день рождения, и конференция, посвященная столетию очередного великого русского еврея, приглашение на которую мне устроил всемогущий и по эту сторону занавеса В. И., была лишь предлогом. В мои планы входил давно намечавшийся, но все время откладывавшийся блиц-секс с одной из ее участниц, и вообще непринужденная тусовка среди старых знакомых, призванная заменить ощущение навсегда захлопнувшегося дома. Когда-то мы ездили в Варшаву и Будапешт как в доступные приближения Парижа; теперь Париж и Иерусалим стали заменителями Москвы.

На ностальгический сценарий работало все, включая цитату из легендарного биолога, который некогда перебил соискательницу, твердившую: "как писала покойная Гамалея", словами: "Покойная Гамалея - это я". Приятно было увидеть и В. И., ставшего еще игрушечнее, и прикидывать, действительно ли он уже засыпает, спешит ли предстать пред очи своей устрашающей супруги, или все-таки заскочит к какой-нибудь близорукой, но пышнотелой аспирантке.

Парадное открытие, начавшееся после конца еврейской субботы, да еще с задержкой, тянулось бесконечно. Как и многие другие, я боролся со сном (по тихоокеанскому времени у меня было утро после бессонной ночи), но меня подстегивало любопытство к обнаруженной в программе и бодро, несмотря на преклонный возраст, председательствовавшей знаменитости. Выходец из Бердичева, Илья Борисович Штейнберг в 20-е годы составил себе имя как музыковед и дирижер, перед самой войной умудрился сбежать в Англию, в 40-е был пожалован в лорды, к 60-м воспринимался уже как потомок русских аристократов, и теперь путешествовал по свету ходячим памятником эпохе и самому себе. Меня сэр Элайджа притягивал именно в этом мемориальном качестве. Я уже несколько лет занимался биографией известного советского математика Меерсона (моего многоюродного дяди) и знал, что они в свое время встречались. Сидя недалеко от сцены, я старался привлечь взгляд И. Б., но его очки оставались непроницаемыми.

Надо сказать, что Меерсон, в силу то ли своего математического величия, то ли ореола полуопальности, сгустившегося благодаря его заграничной смерти, был, да, наверно, и остается для советских мощным культурным символом. Помню, что когда мы с Федей в начале оттепели устроили у себя Институте небольшую выставку о нем, В. И., наш молодой шеф и властитель дум, записал в "книге посетителей" (это были просто сложенные вчетверо листы бумаги): "Смотрел с удовольствием, как в зеркало". Сходство, пожалуй, было, но оно далеко уступало тяге к самоотождествлениию с кумиром.

После заседания был прием. Представленный лорду, я поразился живости его манеры. Речь зашла о мемуарах Казановы, я по-пижонски прошелся насчет неаутентичности текста, на что сэр Элайджа, приподнимаясь на носках в такт речи, сказал, изысканно глотая "л", но в остальном вполне по-бердичевски: "Зато я знаю, что́ Казанова да́ написау! да́ написау!" Оказалось - несколько строк в либретто "Дон Жуана". На этом мы расстались, я под впечатлением, не знаю, от чего больше, знакомства с ним или мысли о Казанове, протягивающем руку помощи Дон Жуану ("La ci darem la mano"), он, вряд ли запомнив очередного нахала "из третьих", как называют нас эмигранты с раньшего времени.

На другой день он заболел, я завертелся в московско-ершалаимском водовороте, и интервью о Меерсоне отложилось на неопределенное будущее. Вообще, историей математики я занялся из соображений университетской коньюнктуры. Архивист из меня никакой; признаюсь, что переезжая из страны в страну и из штата в штат, я вожу за собой огромную связку родительской корреспонденции, которая постепенно слежалась в нерасчлененное месиво, но до сих пор не удосужился заглянуть в нее. Почему? Про себя я называю это чувством дистанции - науке, дескать, нужен обрыв связей, она питается нехваткой информации, иначе ей просто нечего было бы делать.

Прошло несколько лет. Я проводил "саббатикал" в небольшом университетском городке Восточного побережья, где жил еще бо́льшим анахоретом, чем обычно на своей новой родине. Не будем, однако, валить все на Америку. Эмигрируют именно те, у кого "есть проблемы" с укоренением в окружающей среде. Как улитка свое жилище, они повсюду носят за спиной чувство бездомности. Не подумайте, что я жалуюсь, - бездомность, особенно в Америке, может быть комфортабельной и даже уютной. Я, например, очень люблю совершать прогулки - на машине, на велосипеде, на своих двоих - по богатым, дачного вида американским поселкам. Особенно привлекательны они вечером; их окна пунктирно светятся среди деревьев, как бы срастающихся с деревянными стенами и переборками домов, сквозь стекла угадываются фигуры обитателей, которые иногда показываются и на пороге, чтобы позвать внутрь собаку.

Собак я не люблю, но, как мне кажется, понимаю. Мы ведь тоже животные, тварь дрожащая. Одно из моих тайных пристрастий состоит в том, чтобы во время одинокого моциона, желательно при свете луны, выбрав укромный куст с видом на освещенные окна, излить наружу долго копившееся содержимое мочевого пузыря. Контакт со средой при этом получается взаимный - на твою струю она отвечает холодящей живот ночной свежестью, от которой тебя прохватывает судорожная собачья оторопь. Вот и все. Снова плотно застегнувшись, я продолжаю свой путь и никому ни слова об этом приватном священнодействии.

Один из домов, мимо которых пролегал мой маршрут, украшала своим присутствием сибирская лайка. Дом был внушительный; с улицы он виделся как вытянутый в длину одноэтажный, но задней стороной выходил на спуск к ручью, над которым царил верандами на трех уровнях. Благородного светлосерого цвета (того же, что и крупный гравий дорожек), днем он оттенял белизну собачьей шерсти, а ночью сливался с ней. Участок не был огорожен, и громадная собака, с лаем сопровождавшая меня по периметру своих владений, не могла не вызывать подспудного трепета. Мои страхи прошли, когда мне объяснили смысл таблички "Invisible Fencing". Электромагнитное поле индуцирует, через специальный ошейник, сильнейший шок всякий раз, как животное приближается к границе участка. Вскоре собака, особенно породистая, с богатой психикой, выучивает, что "за ограду нельзя"; поле становится ненужным, а часто и совсем отключается.

Тогда я решился осуществить давно преследовавшую меня фантазию. Собственно, препятствий не предвиделось никаких, кроме чисто психологического привыкания к идее ее выполнимости. И вот, в один прекрасный вечер, заняв позицию в облюбованном полутемном месте, на равном расстоянии от двух уличных фонарей, в виду луны, полуосвещенного дома и гигантского, но, в сущности, сугубо декоративного зверя, я направил свою струю, так сказать, на и сквозь невидимую ограду. Собака озадаченно притихла всего в двух шагах, насторожив уши и как бы чувствуя значительность происходящего. С наслаждением встряхнувшись напоследок, я стал застегиваться, когда мне пришлось вздрогнуть еще раз - от раздавшегося над моим ухом голоса:

- Должен ли я принять это на свой личный счет, да, личный счет, или вы так помечаете территорию по всему поселку?

К моему испугу тотчас примешалось радостное чувство везения, ибо даже сквозь английскую речь нельзя было не узнать неповторимого сэра Элайджу. Я ответил чистосердечным до эксгибиционизма признанием и напомнил о нашей иерусалимской встрече. "Конечно, кто же, кроме русского…." - сказал он, отмахиваясь от дальнейших объяснений.

Оказалось, что его на семестр пригласили в здешний университет, а дом с собакой (и богатым винным погребом) был предоставлен в его распоряжение коллегами-музыкантами, как раз уехавшими в Европу. Он предложил зайти. Разом сбылись две мои мечты - проникнуть в давно осаждаемую крепость (хотя бы и на птичьих правах) и познакомиться с сэром Элайджей. Как я уже говорил, он занимал меня главным образом в связи с Меерсоном. Самый факт их дружбы был моим скромным открытием (насколько я понимаю, о ней не догадывался даже В. И.), и я рассчитывал, не встречая конкуренции, разработать эту жилу до конца, особенно теперь, когда волей судьбы материал валился мне в руки.

Биографические сведения о Меерсоне скудны. Они сводятся к статьям в энциклопедиях и специальных журналах, где более или менее круглые годовщины со дня его гибели (под снежной лавиной в Тироле, в 1938 году, во время международного симпозиума) отмечаются с регулярностью. И больше ничего - если не считать посмертных воспоминаний одной французской писательницы, где есть глава, посвященная "безвременно погибшему гению советской математики", с которым у нее был своеобразный роман. По имени Меерсон там не назван, в указателе его нет, так что эти пикантные и, мягко говоря, беллетризованные мемуары прошли мимо историков нашей отвлеченной науки. Мне их подсунули в Париже - как книгу с забавной главой о России.

История, действительно, интригующая. Девическая левизна и завороженность загадками славянской души приводят отважную француженку в Россию времен сталинского террора, культурная слепота - в математические, т. е. преимущественно гомосексуальные, круги, а писательское чутье - в связь с самым оригинальным их представителем. Соответственно, роман с ним и не может быть никаким иным, нежели "своеобразным". В этом смысле мемуары отдают подлинностью.

В первый ее приезд, в качестве прогрессивной поэтессы, они знакомятся, возникает взаимное притяжение, но она чувствует какую-то преграду, чем ее интерес только подогревается. Во второй раз она аккредитуется как журналистка и приезжает надолго, но не застает его в Москве. Телеграммой из Крыма, из дома отдыха ученых, он зовет ее присоединиться к нему. Она едет, кое-как добирается до Месхета (она уже прилично говорит по-русски), находит этот санаторий, сторож ведет ее к нему в комнату, они остаются одни.

Вместо поцелуев происходит неловкая сцена. Он церемонно просит извинить за недоразумение - администрация неправильно истолковала его заявку, помещений не хватает, короче говоря, они поставили вторую кровать… Он, разумеется, готов немедленно пойти в контору и требовать для нее отдельной комнаты, но, с другой стороны, он был бы счастлив, если бы она согласилась жить с ним, как он выражается, "под одной крышей", по-дружески, комната большая, можно даже поставить ширму, в общем, решение за ней.

Молодая женщина видит все насквозь. И то, что ученому с мировым именем страшно итти в контору, и то, что он, понимая, что она это понимает, пользуется этим для игры второго порядка, где сближение будет в пределе возможным, но отнюдь не заданным с самого начала. С любопытством она принимает игру.

Они начинают жить вместе, вместе ходят на завтрак, обед и ужин в санаторскую столовую, вместе гуляют перед сном, ничем не отличаясь от других супружеских пар. Вплоть до того, что иной раз он на целый день отправляется в горы с остановившимся неподалеку другом, оставляя "жену" в одиночестве. Так проходит примерно месяц. Француженка проявляет такт, теряется в догадках и даже начинает ревновать к приятелю, который, кстати, улучив минуту наедине, намекает на безнадежность ее притязаний.

Имени приятеля мемуаристка не называет, но - и это моя главная находка - оно восстанавливается с высокой вероятностью. В опубликованной после смерти работе, положившей начало так наз. "перевальному" направлению в одной из отраслей математики, Сергей Меерсон иллюстрирует ключевое понятие своего подхода множественностью горных планов, открывающихся с серии последовательных перевалов, как, например, пишет он в сноске, "на пути из Месхета в Атузы, неоднократно проделанном мной в обществе моего друга, И. Б. Ш., с которым мы обсуждали музыкальные и литературные аналогии к принципу "перевала". В тридцатые годы, да и много позже, такая сноска была бы без разговоров зарезана редактором. Но смерть автора даровала ей жизнь, влачившуюся, впрочем, в безвестности - до тех пор пока, попавшись мне на глаза, она не пережила второе рождение. Пометка "Атузский перевал, март" под ныне классической статьей сэра Элайджи о многоуровневости эстетических структур, вышедшей уже в Англии, не оставляла сомнений относительно личности И. Б. Ш.

Назад Дальше