НРЗБ - Александр Жолковский 4 стр.


Это было редкое имя в его жизни. Так звали его школьную, поневоле совсем чистую любовь, а в Университете была еще одна Нина - из числа тех особых студенток, которые появлялись в группе ненадолго, очевидно, по знакомствам в высших сферах. Такого он побаивался. Он учился всегда в одной школе, жил в одной квартире, работал через дорогу от дома и на все вышестоящее, начиная с учеников на класс старше него, смотрел с непреодолимым почтением. Тем более, на женщин. Одно время с ними училась то ли дочь, то ли жена крупного московского босса. Она даже не была особенно хороша собой, но по ее уверенной манере держаться он составил себе бальзаковский портрет Женщины, которая так красива, что нигде не работает, появляется в лучших магазинах на улице Горького в дорогой шубе поверх неглиже не раньше полудня и т. п. На будущее он каким-то внутренним маневром запретил себе подобных женщин. (Столкнувшись все-таки потом с несколькими из них, он не смел обратиться в бегство, и, "завоевав" их, оказывался по ту сторону декораций, за кулисами их красоты и неприступности, и наблюдал, ценой какого разрушительного напряжения поддерживается фасадное великолепие, но и это не излечивало.)

Именно такой предстала перед ним Нина О. Ровно в четыре раздался звонок в дверь. Он открыл, увидел белую дубленку, холеное лицо с эффектным сочетанием впалых и сверкающе выпуклых черт, и сразу понял, что терпит поражение. Помогая ей раздеться, он почувствовал себя еще более сбитым с толку. Гостья с какой-то выжидающе-соблазнительной улыбкой прошла в комнату и достала папку с дипломом; в глаза бросилось претенциозное написание "Мятель". (Здесь профессор может задуматься, не выигрышнее ли заменить "Метель" чем-нибудь из Бунина, но, поколебавшись, решит держаться фактов.) Поговорили опять о том же, она польстила ему знакомством с его неофициальной известностью, помянула Пашу Ч. По-прежнему не в состоянии преодолеть робость, он предложил оставить работу и позвонить тогда-то.

Вечером он прочел диплом. Было ясно, что это пустенькое сочинение могло служить лишь предлогом для какой-то иной игры, что делало его недавнее смущение особенно унизительным. Кто она такая? Что она о себе воображает?! Когда в назначенный день она позвонила, он с мстительным чистосердечием сказал, что да, прочел, вряд ли там есть что консультировать, если хочет, может забрать. Когда? Можно сегодня, попозже вечером. В пол-одиннадцатого, лучше в одиннадцать, нет, не поздно, а для Вас?

К одиннадцати он расставил на журнальном столике вино и конфеты, опустил спинку дивана, погасил верхний свет. Она опять пришла минута в минуту, хотя, если подумать, в обычной жизни вряд ли отличалась пунктуальностью. Но как он ни примеривал заранее этакую безразличную мину, ничего не вышло - шуба была другая и шла ей еще больше. Перед ним стояла, улыбаясь, красавица в голубых песцах и вечернем платье. Тем не менее, он сурово и нарочито кратко отчитал ее за диплом и тут же предложил коньяку.

От коньяка она не отказалась, альковной атмосфере не удивилась, на диван села. На нем они и провели ночь - разговаривая и целуясь в одежде, в полусидячих позах с напряженно изогнутыми телами, между которыми при любых перемещениях оставался неистребимый промежуток. Поцелуи сменялись неловкими паузами, во время которых он заглядывал ей в глаза, пытаясь понять, что же тут не так. КГБ? В памяти почему-то возникло лицо Вадима О. Фамилия совпадала, и было сходство в красивых, но пустоватых чертах лица и блеске кожи. Уже на первом курсе Вадим прекрасно одевался и являлся на тренировки в олимпийском костюме с лампасами. Волейбол был, казалось, единственным, что связывало его с их неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе a la Бендер, тотчас же вошедшей в коллекцию З. Отыскав его в читалке, Вадим, поигрывая мячом, напомнил о тренировке. "В это время не могу - санскрит". - "A там строго?" - "Да нет, это факультативно". - "М-да, - протянул Вадим, - печально видеть в среде филологов такие упадочные настроения - санскрит и прочее…"

Но почему везде видеть КГБ? Скорее, это было похоже на пари. В дальнейшем он даже подобрал кандидатку, которую Нина О. могла бы уесть своей победой. Да среди его полу-реализованных романов был и начавшийся с пари, и память подсовывала другие мертворожденные эпизоды, которым не суждено было развиться из вдохновенно-игривых замыслов и литературных эпиграфов. (На какой-то момент профессору может даже почудиться, что вся его любовная биография поражена холодом словесного изобретательства, но он быстро успокоится, напомнив себе, что, в конце концов, он был не автором, а жертвой предполагаемого розыгрыша.)

Нина О. держалась свободно, доступно и - неопределенно. При очевидной опытности она не казалась чувственной. В ее непроницаемой гладкости не было ничего сексуально раздражающего, никакой подозрительной красноты около глаз, как у тех женщин из жадного на материал для фантазий детства - дачной "проститутки", возвращавшейся из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), или у блондинки из дома Nо.40, престиж которой возрос, когда сам Володя (игравший на "Динамо" и не задерживавшийся во дворе на лишние пять минут) пол-воскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом; они поочереди ходили смотреть, подстегнутые донесением обнаружившего эту сцену Игоряшки: "Володя влюблен в проститутку".

Неясны были и его собственные мотивы. Ну, неуверенность, боязнь сплоховать, обостряемая ситуацией пари и шоком первого отступления. Но не только, уверял себя З. Он не пожелал принять нечто ненастоящее, отдаться через недоверие. Конечно, этот отказ шагнуть в пустоту мог читаться и как страх неполного контроля, непредсказуемости, риска. Зачем же, однако, такая несправедливость к себе? Бывало, что он и поддавался, например, в том другом случае с пари (сразу же им разгаданным), и дело все равно кончилось ничем. (В памяти застряла концовка экспромта: "Мне ночью без тебя не спится, а днем не спится мне с тобой"). Нет, обвинение в половой трусости не проходило. Бояться он их боялся, но именно потому считал делом чести не отступать, и дулом, мысленно приставленным к собственному затылку, гнал себя на эти подвиги.

Холодный зев этого дула он чувствовал и теперь. Ему предлагалась роскошная женщина, и это не только страшило, но и, хуже, недостаточно волновало. Отчасти - из-за неспособности овладеть ситуацией, но, главным образом, как он подозревал уже тогда, потому, что он еще не распробовал как следует знаменитый орешек чувственности, с его подвешенной в полой скорлупе сердцевиной, и обращал чрезмерное внимание на лицо и другие внешние обстоятельства.

Неопределенность родила несобытие. В шесть утра начинает ходить транспорт, и они с облегчением приняли это как водораздел, как знак, что все. Провожая ее к метро, он спохватился, какой он идиот, и даже, окончательно потеряв лицо, предложил вернуться, в ответ на что услышал: "Вам достаточно свистнуть, и я приеду". Незаслуженная формула преданности как-то неплотно прилегала к ее облику, и он опять не мог отделаться от привкуса фальши.

Короче, она уехала и исчезла с его горизонта, если не считать окольных расспросов и переливания полученных данных из пустого в порожнее. Прошло полгода, и не выдержав постылого бремени свободы, он женился на женщине, которую издали знал не первый год. Это к тому, что свадьба не была облечена особой сакральностью, и жена нашла в себе силы посмеяться над телеграммой, пришедшей наутро: "ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА".

С тех пор прошло много лет, почти что жизней, но, надо отдать ей должное, Нина обеспечила себе незабвенность высшей пробы. Свой сюжет она вылепила из бездействия партнера и запечатала пророческой концовкой. Чего же в нем в свое время не хватало? И что придавало ему законченность теперь? Почему и в каком качестве вспомнил он его по эту сторону провала, на тихоокеанском берегу?

В утреннем выходе к метро нет ни моря, ни велосипеда, но они витают где-то в его повествовательных окрестностях, и профессор может приятным усилием памяти вызвать другую Нину, с которой, не решившись познакомиться в Университете, он столкнулся в Коктебеле. Ничего, как говорится, не было, хотя она явно ему симпатизировала; каждый был с кем-то своим. Но однажды в несусветную рань они случайно сошлись на ветреном пляже на почве общей любви к плаванию. Несмотря на маленький рост и сиплый голос, она оказалась прекрасной пловчихой, и они долго плыли на боку, лицом друг к другу, равномерными сильными толчками, разговаривая в том же ритме. Они заплыли далеко, и вместе с ними, казалось, перемещается пустое пространство, очерченное их телами, охваченное взмахами рук и перевитое репликами диалога. (Ни с кем он больше никогда так не плавал и лишь изредка достигал чего-то подобного в сексе; важную роль тут, как будто, играло дыхание.) Это был танец и в то же время текст, обещание, которого, кстати, не потребовалось держать. Впрочем, чего не навеет море в юности, да и не только в юности, ибо, как догадывается, наконец, профессор, именно запах ветра на калифорнийском пляже и расшевелил его память, а забракованную велосипедную мизансцену можно, если уж на то пошло, считать поблекшей копией того разговора наплаву. Разговора, в котором ничего не было сказано, - он разошелся, как круги на воде, и сам заплыв канул было в неизвестность, из которой теперь едва проступал, поднятый на поверхность с помощью искусной сети ассоциаций. (Тут вполне в духе профессора будет задуматься о роли в этой сети самого имени Нина, с его двойным нажимом на отрицательное "н", т. е. как бы имени отрицательного par excellence, отрицательного и, значит, нарицательного, а не собственного, и таким образом являющего идеальную эмблему негативного обладания, собственности ни на что.)

Но сеть можно закинуть и глубже, и тогда где-то на дне плеснет хвостом память о первой Нине, с которой у него была романтическая любовь на заре туманной юности. Заря была замешана там самым непосредственным образом, так как Нина готовилась на даче в институт и была свободна только до завтрака и после ужина. Подъехав в первый раз на рассвете к ее окну, он увидел за стеклом записку: "Окно открыто потяни за раму". (Не бог весть какой текст, но в свете последующего в него, пожалуй, можно вчитать все, что надо.) Она вылезла, и они на велосипедах поехали в лес. Так они ездили каждое утро, и тоже ничего не было, так сказать, еще ничего, Дафнис и Хлоя. Они целовались, он постепенно довел дело до того, что лежал на ней, эрекция волновала их, но это было и все. Она его не останавливала, а он больше ничего не пробовал. Вечером он приезжал еще раз и пил чай с ее родственниками. (Нинина тетя Оля была моложе мужа, и говорили, что она изменяет ему с Г., хромым владельцем дачи; у нее были блестящие глаза и неизвестно кому адресованная улыбка, иной раз задерживавшаяся и на нем, но, увы, аналогия с античным романом, тогда еще не читанным, осталась неполной.) Потом он мчался домой, чтобы успеть к часу, установленному родителями, вновь и вновь настигая свою тень, которая возникала на кустах вдоль шоссе в свете обгонявших машин. Эти велопробеги были полны пустотой ожиданий, ждущих исполнения, и теперь она вновь охватила его.

Что же получается? Ветер надежд звал его к грядущим далям, и вот, здесь, в будущем, на самом дальнем из берегов, лучшее, что у него есть, это память об ощущении манящего бриза и велосипедной скорости? Тем более, что вспоминаемые факты оказываются фантомами, сотканными из пробелов, отрицаний и несвершений. Допустим, это-то он знал и тогда, почему и полагал главную ценность не в том, что делалось, а в том, что говорилось и как словесно подытоживалось. Недаром его так и подмывало объяснить непонятливым технарям, что на их внимание он претендует именно в качестве Лингвиста, Инженера Человеческих Слов, но он чувствовал, что тем самым нарушил бы некое повествовательное табу, и, к счастью, сдерживался.

Веру в опечатывающую силу слова он разделял со многими из своего поколения, и потому было бы только уместно, если бы, выехав за границу, в пост-реальность, он узнал, что и на самые последние печати можно посмотреть откуда-то еще более извне. Первый урок в этом направлении ему мог бы дать, например, тот английский коллега, который после его доклада о структуре афоризма, объяснял ему, чем этот жанр привлекателен для рационалистов типа Рассела (и, подразумевалось, пытающегося мета-возвыситься над ним профессора). "Афоризм, - с подозрительной, впрочем, чеканностью сформулировал британец, - это первое и последнее слово, открывающее и поспешно закрывающее дискуссию, боящееся и потому не допускающее возражений". Да, именно за эту игрушечную итоговость так ценил он телеграфный росчерк Нины О., и на нее всегда ориентировал свой рассказ, в чем, теперь уже можно сказать прямо, и крылся просчет.

Текст телеграммы (и полуобмен репликами с Гариком Ш.) остался тем же и претерпел изменения. Он, как губка, вобрал огромные пространственные и временные пустоты, через которые только и можно всегда помнить, поглотил холодящую замкнутость велосипедных маршрутов вдоль солнечных пляжей и серию бегств из стран, дружб и профессий, постепенно лишившую предвкушение, недоступность и самый страх их тревожного ореола и потому, как бы с обратной стороны, описав полный круг, вернувшую слову его магическую власть. Рассказать, назвать, на худой конец, процитировать - не значит ли дать жизни еще один шанс?

Впрочем, профессору З. не обязательно осознавать все это. Последний раз, что мы его видим, пусть он, засыпая, тасует свою колоду реплик и, держа извилистый курс между Сциллой подкатывающей к глазам ностальгии и Харибдой сухого эстетизирования, на ходу выкладывает очередной коллаж ("Мне не спится. - Достаточно свистнуть, окно открыто. - Влюблен в проститутку? Какие упадочные настроения! - Постаре-ел. - Благодарю Вас, всегда буду помнить… - Первое и последнее слово"), то упруго педалируя неожиданные сцепления, то отдаваясь их свободному ходу.

Змей-Горыныч

Ему повезло поставить машину прямо напротив их японского ресторанчика, и он медленно, чтобы не расплескать многодневной мигрени, переходил бульвар Санта Моника, когда заметил направлявшуюся ему навстречу высокую блондинку. Согнав с лица гримасу боли, он принял бодрый вид, готовясь отразить ее приветливое безразличие и в то же время получше рассмотреть ее. Особенно хороши были голубоватые джинсы в дырках, образовавших правильный узор, сквозь который, как сквозь кружево, угадывалась кожа. Они почти поравнялись, когда у нее подвернулся каблук; она неловко припала на одну ногу и как бы оттуда, снизу, посмотрела на него с извиняющейся улыбкой, которая вызвала его ответную, вероятнее всего, дурацкую. Тем временем она с вновь обретенной уверенностью прошла мимо (напоследок мелькнула большая горизонтальная дырка под мягко перекатывавшимся правым полушарием), села в машину, запаркованную, как оказалось, прямо перед его, и укатила. Дейвид вошел в ресторан, пробрался к их обычному столику в закутке для некурящих и стал ждать Хильду.

"Хильда наверняка усмотрит тут символический любовный акт, если не изнасилование в миниатюре. Но ведь женщина могла бы быть и некрасивой, старой, это мог бы быть мальчик или даже мужчина. Суть в том, что на короткий миг с нас обоих слетела маска и стало видно то, что НА САМОМ ДЕЛЕ. Когда она улыбнулась мне, беспомощно вывернув шею, мы оба знали, что́ она хочет этим сказать - что вот она споткнулась, что ей неудобно передо мной, что она видит, что я это вижу и что несмотря на ломоту в висках она мне нравится".

Между тем, подошла официантка, на вид совсем девочка, он попросил жасминного чаю и объяснил, что заказывать пока не будет. Кукольно улыбнувшись, она перешла к столику за загородкой и стала принимать заказ у сидевших там двух мужчин. Дейвид был к ним спиной, но по акценту решил, что они русские. Он довольно хорошо знал русский язык, не потому, что его предки происходили из России (в семье по-русски не говорили), а потому, что в армии он прошел специальную подготовку и потом служил в Германии на радиоперехвате. Его предположение подтвердилось, когда они без стеснения заговорили между собой во весь голос - характерная русская черта, усугубленная эмигрантской привычкой полагаться на языковой барьер. Речь, впрочем, шла о материях сугубо американских - покупке и сдаче домов.

Маленькая японка принесла чай, и он запил им две таблетки аспирина, не особенно, впрочем, на них рассчитывая, ибо причиной болей были, вероятнее всего, новые двухфокусные очки. В армии мигрени мучали его постоянно, и хотя впоследствии они почти совсем прошли, он подозревал, что головная боль - неотъемлемый компонент того, что называется "человеческим состоянием", во всяком случае, состоянием человека интеллигентного. Иногда в середине ночи он просыпался от безумной боли по всему черепу, а наутро вставал с относительно свежей головой. Хильда говорила, что во время бодрствования боль не столько проходит, сколько заслоняется работой нервной системы. Днем голова болит у нас о многих разных вещах, а ночью о себе самой.

Впервые он встретился с Хильдой после армии, когда понял, что нуждается в лечении, и общий знакомый порекомендовал ее в качестве психотерапевта. Несмотря на арийское имя, Хильда была, как и полагалось по профессии, еврейкой, полненькой, некрасивой, но очень живой. Далекая от калифорнийских стандартов внешность не мешала ее успеху у мужчин, особенно ввиду внезапной моды на дурнушек. Она играла в теннис, тщательно одевалась и была вполне уверена в себе.

Идея завести с ней роман возникла у него, скорее всего, из любопытства к той власти, которую она быстро приобрела над его внутренней жизнью. Хильда ответила уклончивым отказом, который имел двоякую подоплеку: во-первых, роман с пациентом противоречил врачебной этике, во-вторых, Хильда умела мастерски манипулировать людьми. В результате, то, что замышлялось как короткая интрижка, превратилось в постоянную связь, прочность которой искусно поддерживалась конспиративностью встреч, внезапными исчезновениями Хильды и другими хорошо отрежиссированными сюрпризами.

Аспирин начал помогать, присутствие миниатюрной официантки действовало умиротворяюще, но Хильда все не шла, а тут еще его невидимые соседи закурили, и дым, несмотря на перегородку, стал добираться до его слизистой оболочки. Он уже подумывал выйти и ждать снаружи, когда заметил, что вслушивается в разговор. Насколько можно было понять, они были старые знакомые, бывшие москвичи, а ныне американские профессора русской литературы, приехавшие в Лос Анджелес на конференцию.

"Понимаешь, - говорил более словоохотливый, - я наткнулся на это совершенно случайно. Моя редакторша дала мне рукопись на срочный отзыв - такая книга им в самую жилу, пока не прошла сенсация. Я приготовился накатать его по-быстрому, но в рукопись все-таки заглянул. Что тебе сказать? Ну, биография поэтессы этой, жизнь и творчество, как говорится. Больше жизнь, поскольку диссидентка, три года в психушке, потом инфаркт, заграница, все эти турне вперемежку с операциями, срочная Нобелевская премия и смерть прямо в Стокгольме. Стихов же, в общем-то, кот наплакал. Ты читал?"

"Нет, поскольку ничего хорошего не ожидал. На одной конференции был митинг в ее защиту, там ее читали по-русски и по-английски, но я с трудом переношу подобные мероприятия, так что ограничился посылкой чека. A ты читал?"

"Раньше нет, а теперь пришлось".

"И?"

"Трудно сказать. Хорошие. Нормальные. До Нобелевки я бы не выделил их из многих других, а теперь тем более хочется их закопать. Но меня о них никто и не спрашивает - от меня требуется похвальное слово ее биографии".

Назад Дальше