На чегетской трассе давно уже выработалась практикой система снятия людей с кресел: сидящему в кресле закидывается снизу конец веревки, он обвязывается ею и под ободряющие крики спасателей сползает с кресла, удерживаемый веревкой, которая скользит через металлический поручень кресла. Тут важны два обстоятельства: суметь расцепить руки, последней мертвой хваткой держащиеся за кресло, и вместе с тем, как говорят китайцы, сохранить лицо. Самые забавные сцены происходят с экскурсионными дамами, прибывшими полюбоваться горными видами в традиционных юбках и платьях: они визжат, нередко исключительно квалифицированно матерятся, а также требуют удаления из зоны просмотра несуществующих прелестей всех спасателей, что невозможно из-за самой технологии спасения. Однако киношников довольно быстро сняли. Больше всех хлопот доставил режиссер, волосатый, бородатый молодой человек в темных круглых очках слепца, поборник предельно плоских лиц. Он обвязался, но сил сползти с кресла в себе не находил. Его уговаривали, стыдили, спасатели картинно бросали веревку и якобы уходили. В конце концов, издав страшный боевой клич, режиссер сумел расцепить руки и тут же был доставлен на землю. Осталась одна гримерша, как выяснилось – Верочка. Она довольно толково обвязала брошенным ей репшнуром свой гримерный чемоданчик, и его мигом спустили вниз. В это время Джумбер, по его показаниям, допивал не первую бутылку вина на посту управления подъемником и все прекрасно видел. Когда же Верочка обвязала себя – за этим внимательно следил и инструктировал ее бригадир спасателей, маленький синеглазый Костя, – она села на край кресла, наивно веря, что с кем, с кем, а с ней-то уж ничего не случится, и вместо того, чтобы медленно сползти, как с вышки, прыгнула вниз. Такого вольта, естественно, никто не ожидал. Веревку заклинило между дощатым сиденьем и металлическим подлокотником. Верочка, нелепо перебрав ногами, повисла в метре ниже кресла. Кажется, она вскрикнула, одновременно с ней закричали спасатели (все примерно одно и то же). Слабо улыбаясь и еще, наверно, до конца не осознав, что с ней произошло, Верочка совершила две-три вялые попытки подтянуться вверх по веревке и, конечно, не смогла. Положась на несомненные рыцарские качества стоявших внизу мужчин, она попытки эти прекратила. Бедной девочке было не сладко: коротенькая дешевая ее куртка задралась, какие-то рубашечки-маечки под ней все задрались, собравшись валом у грудь и обнажив спину и живот. Слабо улыбаясь, она поглядывала вниз. Под ней мелкие, как муравьи, бегали спасатели, размахивали на манер итальянцев руками. Теперь до всех дошло, что расстояние от кресла до обоих опорных мачт весьма изрядное. Здесь я подумал, что девочка в таком состоянии может провисеть от силы минут двадцать. Она ведь висела в самой настоящей петле, и эта петля, мак и всякая другая, затягивалась у нее под руками. В альплагерях здоровые ребята и специально приспособленных для подобного висения обвязках терпели не дольше. А тут – просто веревка и просто девочка Верочка. Художник-гример. Я извинился перед Еленой Владимировной и побежал наверх к спасателям. Верочка, видимо превозмогая начинающуюся и увеличивающуюся боль и все еще неловко улыбаясь, занялась своими мятыми и старыми, с кожаными заплатками в трущихся частях джинсами, которые уже начали сползать с ее худых бедер. Безусловно, этими усилиями она еще больше усугубляла свое положение. Кроме того, веревка, на которой она висела, была старая – это было видно издали. Конечно, от Верочки трудно было ожидать рывкового усилия в две с половиной тонны, на котором кончалась гарантия новой веревки, но от этой грязной и разлохмаченной во многим местах наподобие помазка да еще и заклиненной веревки. можно было ожидать чего угодно. Больше всего поразило меня в этот момент: все киношники во главе с волосатым режиссером, любителем абсолютно плоских лиц, уверенно покидал поле боя. Некоторые из любопытства оглядывались, но шли вниз, не теряя темпа. Один только остался, пожилой, в старом и старомодном тяжелом пальто, с папиросой "Беломор" в зубах. Как позже выяснилось – замдиректора.
Когда я подбежал к спасателям, Костя уже лихорадочно обвязывал себя страховочным концом, веревкой тоже не первой свежести. Я еще раз удивился, потому что таким способом без применения специальной и удобной системы мягких ремней обвязывали себя когда-то при Иване Калите, когда в ходу были сизалевые веревки.
Костя, которого я не видел лет пять, узнав меня, быстро спросил: "Пострахуешь?" Я кивнул. В свое время с Костей, молодым голубоглазым пастушонком из Терскола, мы ходили на две или три горы.
Мы побежали к верхней мачте опоры. Сверку по тросу спускаться, конечно, легче. Но было очень далеко. На бегу я крикнул Косте: "А что, веревку получше не нашли?" Он обернулся и глянул на меня с такой злобой, что голубые его глаза показались мне белыми, Продали, подлецы! Ладно, бежим в гору по ноздреватому, полуледяному снегу. Костя, черт, бежит, как молодой. Ему хорошо, он в ботинках "вибрам". Я-то вообще, можно сказать, на свиданье вышел – в пасхальных брюках и мокасинах. Хорошо, что пуховку прихватил! Добежали до мачты опоры, полезли. Скобы холодные, грязные. Отсюда, с верхушки опорной мачты, от измазанных тавотом катков с блестящими желобками по центру, прекрасно видно, как далеко от нас кресло с Верочкой. Она висит уже неподвижно, бессильно опустив руки, плечи ее чуть. приподняты этой проклятой веревкой. Н ней, провисая над пропастью идет изогнутая нитка троса. Так… Как же мне его страховать? Если ой сорвется, амплитуда будет огромной – сразу же о мачту разобьется. Смотрю, у него на поясе висят два карабина, один из них большой, пожарный.
– Дай мне пожарный карабин!
– Зачем?
– Давай, давай, говорю!
Сам вяжу узел проводника на основной веревке, метрах в трем позади Кости. Тут он и сам понял, что для его же пользы. Рвет с пояса карабин, руки дрожат… Я продел карабин в узел, захватил им же трос.
Все! Теперь он у меня никуда не денется!
– Пошел, Костя!
Он уже вроде приготовился схватиться за трос, да застыл, прямо как монумент. Я, стоя немного ниже, посмотрел туда, куда он глядел как безумный. С другой стороны, от нижней станции подъемника, по тросу лез человек. Без страховки, без всего, даже необвязанный. Лезть снизу ему было, конечно, труднее – трос шел с некоторым подъемом. Впрочем, лез он весьма грамотно.
– Это Джумбер, – зло сказал Костя. – Старик уже, тридцать восемь лет будет скоро… Все выпендривается…
Было видно, что у Джумбера очень сильные руки, которые работали, как подъемные механизмы. Верочка висела к нему лицом, но даже отсюда было видно, что висит она вроде как бездыханная. Наконец Джумбер достиг кресла и встал на него. Ах, несомненно, он любил картинные позы – стоял, прислонясь лбом к штанге кресла. Мимолетен был жест, но на людях – сотня, наверно, внизу собралась, даже какую-то палатку, чудаки, разворачивали ловить. Но действовал Джумбер молодец-молодцом: не стал выдирать заклиненную веревку, а легко, как ведро с водой, поднял Верочку обратно в кресло. Тут и нам с Костей, все еще торчавшим на вершина мачты у роликов, на миг показалось лицо ее, и я понял, что там уже обморок. Джумбер, сидя по-геройски на подлокотнике кресла, усадил Верочку удобно, что-то говорил ей, поправлял ее курточку. Она, кажется, ничего не говорила, только слабо поднимала пальчики, – дескать, спасибо. Головку Верочка держала тоже как-то неуверенно, как младенец. Джумбер быстро развязал петлю на ней, и она смогла пошевелить пленами, а спаситель ей в этом помогал не без удовольствия. Наконец он обвязал ее по-человечески, поцеловал в щечку, что вызвало внизу различные шутки, и, лично страхуя через штангу (здесь уж не до шуток хорошо уселся и уперся), быстрехонько спустил Верунчика прямо в руки болельщиков. Тут и мы с Костей спустились, и я увидел, что Верочку уже несут вниз и доктор Магомет, известный всему ущелью, на коду что-то говорит ей…
Мы с Джумбером помылись у меня в номере, причем мрачноватый инструктор Ермаков, не произнеся практически ни слова, вытащил из ладоней Джумбера несколько стальных заноз и, совершив доброе дело, так же мрачно удалился. Я дал Джумберу одеколон "Арамис" промыть ранки; он долго нюхал его, качал головой.
– Хорошо в Москве жить, – сказал он. – А у тебя что-нибудь есть, туда-сюда!
У меня, туда-сюда, ничего не было, надо было идти в бар, и Джумбер, вздохнув, уселся на край кресла – ждал, пока я переоденусь.
– Ты зачем полез? – спросил я. – Мы же с Костей уже на опоре были. Ты нас не видел?
– Видел. Я лицо ее видел. Совсем девушка плохая стала бледная, белая как снег. Совсем могла умереть.
– Зря ты полез, – сказал я. – Без страховки. Да и выпивши.
– Э-э! – махнул рукой Джумбер. – Я же не за рулем!
Он принялся внимательно рассматривать свои голубые стеганые брюки в пятнах и полосах тавота, и я подумал, что он сейчас скажет: совсем пропали брюки, туда-сюда. Но вместо этого он, не поднимая глаз, сказал:
– От меня, Паша, жена ушла.
– От меня тоже, – механически ответил я, но он, кажется, вообще не услышал моего ответа. Сидел, смотрел на брюки.
– Кто такая? – спросил я. – Русская?
– Да, – ответил Джумбер. – Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.
– Ну правильно, – заметил я. – Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?
– Я убить ее хотел.
– Да что за глупость, Джумбер! – рассердился я. – Что за ерунда! Убить! Дикость! Сам, небось, пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?
Джумбер вскочил, и на его лице отразились отвага и честность.
– Паша! – воскликнул он. – Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза – и все. И то – вынужденно.
– Как это вынужденно?
– Две ленинградки и одна из Киева, – защищался Джумбер. – Сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой – вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. "Иришка!" – первое слово. "Любил" – второе слово – "и буду любить". Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.
Джумбер закурил, естественно – "Мальборо".
– Написала, – продолжал он, – что любит, но не может жить с таким зверем и бабником.
Мы помолчали.
– Сейчас-то у тебя кто-нибудь есть – спросил я.
– Конечно, есть, – печально ответил Джумбер. В бар мы не пошли, потому что Джумбер. вдруг сказал, что в таком виде он в бар не пойдет, но мне не хотелось с ним расставаться, даже мелькнула мысль, что, если мы сейчас расстанемся, я его брошу. Я пошел его проводить. На скамеечке перед входом в гостиницу сидела замерзшая Елена Владимировна. Я познакомил ее с Джумбером, он тут же приободрился и сказал что-то привычно-пошлое. Мы прошли через лесок, через речку, через поселочек географического института, поразговаривали, как было отмечено выше, с Иосифом и дошли до джумберовского дома. Елена Владимировна в мужской разговор не встревала, шла скромно ну просто козочка. Ее скромность, кажется, еще больше, чем красота, потрясла Джумбера. Он косил олений глаз в сторону столичного телевидения и вроде бы совершенно не жалел, что в свое время не бросился со скалы.
Дом у Джумбера был действительно новый, и асфальт за воротами имелся, и живность виднелась. Джумбер зазывал нас на какие-то потрясающие заграничные и местные напитки, но мы твердо отказались. Он расстроился, стоял у новых железных, только что крашенных зеленой армейской краской ворот с какими-то нелепыми кренделями, сваренными местным сварщиком из арматурного ребристого прута, – грустный, печальный, постаревший. Я почувствовал и нему почти братскую любовь – уж кто-кто, а я-то знал, как ужасно, как невыносимо холодно сейчас переступить порог пустого дома. Я неожиданно для себя обнял Джумбера, и он вдруг откликнулся горячим кавказским объятием.
– Что мне делать, Паша?– спросил он.
– Насчет Полтавы? Подожди немного, не нажимай… Может, образуется… Люди не любят, когда на них нажимают…
Дал совет. Кто бы мне дал совет? Может быть, моя прекрасная леди? В сумерках ее лицо было просто прекрасно, без всяких метафор. Казалось, она бесконечно терпеливо ждет, когда с моих глаз спадет чернота и я увижу наконец сияющий голубым светом выход из своего мрачного грота… Мы вышли на дорогу. Горы уже сделались стального цвета, и только на самой верхней полоске ледовой шапки Донгуз-Оруне тлел последний закатный луч, будто там протянули блеклую оранжевую ленточку… Вот Лариска сейчас бы сразу: "О чем говорили? Что за Полтава! Это что, кодовое слово? Полтава звучит, как шалава…" И так далее. А Елена Владимировна – ни звука. Довольна, что мы вместе присутствуем под: мирозданием, Ждет. Терпеливо ждет. Ей-богу, какая-то святая! Да что же это за чудо такое? Ведь бесконечно не может это продолжаться, бросит она такого балбеса, как пить дать бросит! Останешься ты, Паша, с двумя осколками в руках!… Я обнял за плечи Елену Владимировну.
– Не холодно?
– Теперь – нет, – ответила она.
Бревно собрался уезжать, а я собрался его провожать. Окончился его одиннадцатидневный отпуск, по сусекам наскребенный из сверхурочных, каких-то воскресений и мероприятий. Там, в Москве, куда он попадет сегодня вечером, никто и не знает, что его по-настоящему-то зовут Бревно. Завтра он вообще превратится в профессора, доктора химических наук Сергея Маландина, нетерпеливого деспота и холодного педанта. Подписывая зачетки студентам, он будет мрачно им говорить, неразборчиво, сквозь зубы: "У нас растет число образованных людей и стремительно уменьшается число культурных". (Иногда на экзаменах он просил спеть студентов что-нибудь из великого химика Бородина, ну что-нибудь самое популярное, половецкие пляски, к примеру. "Образование, – мрачно при этом говорил – это часть культуры. Только часть".)
Мы шли по баксанской дороге, к автобусу, я нес его лыжи, а он – рюкзак. Шли в невеселом расположении: он, как я полагаю, за своих химическо-домашних дел, а я – от внезапно пришедшего ощущения скорого одиночества.
– Ты можешь спросить у меня, сколько мне лет? – спросил Сергей, и это было настолько глупо, что я промолчал, подумал, что он разговаривает сам с собой, Чего мне спрашивать, если мы с ним были одногодки и учились когда-то в одном классе? Но он разговаривал, оказывается, не с собой, а со мной.
– Слышь, Паш? – снова спросил он.
– Ты что, рехнулся?
– Нет, ну ты спроси.
– Покупка, что ли?
– Ну спроси, говорю тебе!
– Скажите, пожалуйста, Бревно, сколько вам лет? – спросил я
– Сто, – сказал он.
– Ну и что?
– А то, – сказал Бревно, – что мы с тобой болваны!
– Ну об этом никто не спорит.
– Мы – болваны! – повторил он. – Что-то мы не усекли в этой жизни. Я, знаешь, стал завидовать ребятам, у которых есть семья. И не вторая, а первая. Ну, было у них там что-то, было. Она хвостом крутила, он рыпался, но в общем-то перевалили они через эти рыданья, и вот они уже друг для друга родные люди. Я ведь, Паш, мог бы с Маринкой жить-то. Мог.
– Ну, вспомнил! – сказал я. – Сколько ты ее не видел?
– Шесть лет. А снится мне каждую ночь.
– А Маша? А Юлечка? – спросил я. – Ты ж… у тебя ж…
– Ну да, да, все это так. Полгода назад, помнишь? Я позвонил?
– Это не веха.
– Ну звонил, я тебе говорю! Лариска еще подошла, стала орать.
– Ну, звонил.
– Я в этот день Маринку в метро встретил. Не встретил, а просто стоял, читал газету, поднял глаза – она передо мной стоит. Фейс ту фейс. Я даже не смог ничего сказать. Она стоит и плачет, не всхлипывает, ничего, просто слезы льются. И вышла сразу. На "Комсомольская-кольцевая". Ушла и не обернулась.
– Да, – сказал я, – драма на канале.
– Не смейся! – зло сказал он.
– Я просто так, чтобы скрыть волнение.
Бревно некоторое время шел молча, потом тихо и даже как-то жалко сказал:
– Ну я, конечно, пытаюсь от нее загородиться. Работой, поездками, наукой… Но надолго этого не хватит. Я на пределе.
– Ты что-нибудь собираешься делать?
– Не знаю. Там какая-никакая, но семья у нее с этим артистом, сам я тоже… не соответствую званию вольного стрелка. Но жить так не могу. Не знаю. Я даже без химии мог бы прожить, но без Мариши – не получается.
В устах моего друга такое заявление было просто святотатством…
– Ладно, – сказал я, – чего ты разнюнился? Мог бы, не мог бы…
– Правильно! – сказал он. – Разнюнился! Точно.
Он зашагал бодрее, даже попытался разогнуть свою огромную спину под рюкзаком, отчего приобрел гордый и смешной вид.
– Все-таки хорошо, что мы с тобой хоть в горах встречаемся. Правда?
– Да, – сказал я, – исключительно полезно для здоровья.
– Не в этом дело! Просто потрепаться можно от души. В Москве не дадут. Как у тебя подвигается роман?
– Ничего, – сухо ответил я.
– Не хочешь говорить?
– Нет.
– Я хочу тебя предостеречь. Таких, как она, не обманывают…
– Обманывают всех, – сказал я.
– Ну я в том смысле хотел выразиться, что ты ее не должен обмануть.
– Ты не мог бы выразиться яснее? – спросил я.
– Мог бы. Если в тебе слит весь бензин, – быстро ответил Сергей, – не обещай попутчику дальнюю дорогу.
Слит бензин? Весьма цинично.
– И вообще, – продолжал он, – хватит здесь отдыхать. "Из-за несчастной любви я стал инструктором турбазы" Посмотрите на него! Из-за несчастной любви, дорогой мой, в прошлом веке топились. Он – стал инструктором турбазы. Какая глубина трагедии! Как сильны драмы двадцатого века! Инструктором турбазы! Сколько тебе лет? Сто? Не гордясь этим, как бы мимоходом, но значительно. Сто. Через две недели я попрошу тебя явиться в столицу и продолжить свои профессиональные занятия! Тебе – сто лет! Я не могу тебе сказать – не будь дураком, этот совет уже опоздал. Но я могу тебе сказать не будь смешным. В конце концов, все свои многочисленные ошибки в личной жизни я совершил только ради тебя – чтобы ты, глядя на меня, мог выбрать верный курс!
Он засмеялся и хлопнул меня по плечу так, что я чуть не упал.
Автобус уже стоял, и усатый пожилой водитель орлино поглядывал на поселок Терскол в надежде взять хоть двух-трех безбилетных пассажиров. Заурчал мотор "Икаруса", мы обнялись с Сергеем. Да, в конце двадцатого века у открытых дверей транспортных средств надо на всякий случай обниматься. Такой уж век. Сергей высунулся в форточку.
– Какая первая помощь при осколочном ранении головы? Ну, быстро отвечай!
– Быстро? – крикнул я. – Не знаю!
– У нас в кафе живет студентка-медичка. Она считает, что в этом случае нужно на-ло-жить жгут не ше-ю!
Автобус отъезжал, и по его красному лакированному боку скользили черные тени сосен. Я видал удаляющееся лицо моего друга Сережи. Он улыбался и всячески старался показать мне, что у него замечательное настроение и даже шутку приготовил для прощания, но я-то прекрасно знал, что на душе у него черно, как и все последние жесть лет, проведенные им без любви.