– Вы думали? Вы думали? Да вы послушайте меня минуту! Если один или другой сядет в свой самолет или наденет свой парашют и прикончит ее вместе с ребенком на глазах у зрителей – тогда это будут новости. Но пока этого не случилось, я не за то вам плачу, что вы там думаете о ком-то, и не за то, что вы слышали, и даже не за то, что вы видели; завтра вечером вы должны явиться сюда с точным отчетом обо всем случившемся там за день, что вызовет какую бы то ни было реакцию – возбуждение, раздражение – на сетчатке какого бы то ни было человеческого глаза; если вам тогда надо будет раздвоиться, растроиться или даже превратиться в полк, сделайте это. Теперь марш домой и ложитесь спать. И запомните. Зарубите себе на носу. Там будет человек, которого я попрошу сообщить домой мне лично точное время, когда вы войдете в ворота. И если это будет хоть на минуту позже десяти, вам, чтобы поймать в понедельник утром свое рабочее место, понадобится гоночный самолет. Идите домой. Слышите меня?
Репортер смотрел на него взглядом, лишенным всякого жара, совершенно пустым, как будто он несколько секунд назад не только перестал слушать, но и утратил самый дар слуха и теперь просто из вежливости наблюдал за губами редактора, чтобы увидеть по ним, когда он кончит.
– Ладно, шеф, – сказал он. – Раз вы такого мнения об этом.
– Да, я именно такого мнения об этом. Вам ясно?
– Да, конечно. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответил редактор. Репортер повернулся к выходу – повернулся молча, нахлобучивая шляпу в точности таким же движением, каким он кинул ее на редакторский стол, с которого она была затем сброшена, и вынимая из кармана, откуда торчала сложенная газета, смятую сигаретную пачку. Редактор смотрел, как он засовывает сигарету в рот, затем тянет шляпу набок, придавая ей этакий беспутный наклон, и выходит, чиркая по дороге спичкой о дверной косяк. Но первая спичка сломалась; второй он чиркнул о пластинку с кнопкой звонка, пока ждал лифта. Дверь открылась, затем с лязгом захлопнулась у него за спиной; он уже засовывал одну руку в карман, беря другой из тощей стопки на второй табуретке рядом с той, на которой сидел лифтер, верхнюю газету и заставляя при этом лежавшие сверху для веса циферблатом вниз дешевые часы съехать на следующую такую же, идентичную. Грубая, сдержанная чернота:
ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК:
ПЕРВАЯ ЖЕРТВА
АВИАТОР СГОРЕЛ ЗАЖИВО
Лейтенант Фрэнк Горем погиб в аварии самолета-ракеты
Он держал газету перед собой, склонив голову набок и щуря из-за сигаретного дыма глаза.
– "Шуман удивил зрителей, отодвинув Буллита на третье место", – прочел он. – Что вы насчет этого думаете?
– Что психи они все, – ответил лифтер. Он не смотрел больше на репортера. Не глядя взял у него монету той же рукой, которой держал потухшую пятнистую кукурузную трубку. – И те, что это вытворяют, и те, что за свои деньги на них пялятся.
Репортер тоже не смотрел на собеседника.
– Удивил, это точно, – сказал он, не сводя глаз с газеты. Потом сложил ее и попытался запихнуть в карман, где уже лежала одна такая же и точно так же сложенная. – Это точно. А будь там у них на виток больше, он еще пуще бы их удивил, отодвинув Майерса на второе место. – Кабина остановилась. – Да уж, удивил… Который час?
Рукой, в которой, помимо трубки, теперь была еще и монета, лифтер взял лежавшие циферблатом вниз часы и показал репортеру. Он не произнес ни слова и даже не поднял на него глаз; просто сидел, держал часы и ждал с терпеливо-усталым видом гостя, демонстрирующего свой карманный хронометр последнему из нескольких детей.
– Две минуты одиннадцатого? – спросил репортер. – Только две одиннадцатого? Черт.
– Не стойте в дверях, – сказал лифтер. – Сквозняк.
Дверь позади репортера снова лязгнула; пересекая вестибюль, он опять попытался засунуть газету в карман к той, первой. Шутовское, обезьянничающее, его отражение в стеклянных уличных дверях глянуло и тут же исчезло. Улица была пуста, но даже здесь, в четырнадцати минутах ходьбы от Гранльё-стрит февральский мрак ослабленно рокотал отголосками приглушенного и упорядоченного столпотворения. Вверху, над кронами пальм, подернутое тучами небо слегка светилось, отражая этот заповедный сейчас, сияющий огнями каньон, заполненный дрейфующей взвесью конфетти и серпантина, сквозь которую карнавальные платформы с шутовски гримасничающими, кривляющимися ряжеными, карликообразными, мучнисто-белыми и бесприютными, проплывали, как сквозь ровно сеющийся дождь, под изумленными взглядами лицевой тротуарной массы, неподвижной и усыпанной конфетти. Он шел не то чтобы быстро, но с неким отвязанным и бесцельным проворством, словно стремясь к этим лицам, но не ради них самих, а лишь ради избавления от одиночества, или даже словно он действительно, как велел редактор, направлялся домой и уже помышлял о Гранльё-стрит, которую должен был каким-то образом пересечь. "М-да, – подумал он, – ему надо было отправить меня домой авиапочтой". Когда он переходил от фонаря к фонарю, его тень посреди шага переметнулась, увлекая его за собой, на тротуар и стену. В темной витрине, глядя вбок, он шел, сопровождаемый двойником; остановившись и повернувшись в тот момент, когда тень и отражение наложились друг на друга, он посмотрел на себя в упор, словно бы на подлинные плечи, согнувшиеся под призрачной ношей умершего дня, а сбоку увидел отраженные в той же витрине свитер, юбку и жесткие бледные волосы беспамятной архипрелюбодейки, рядом с которой он шел, неся на плечах архизачатого.
"Ну конечно, – подумал он, – проклятущая маленькая желтоголовая дрянь… Теперь как раз, наверно, укладываются в постель – трое в одну, или, может, у них через ночь, или же ты просто кладешь на постель шляпу, занимая место, как в парикмахерской. – Он видел себя в темном стекле, длиннющего, шаткого и неопрятного, похожего на связку реек, обряженную в человеческую одежду. – Ну-ну, – подумал он, – поганая ты маленькая светловолосая сучонка".
Двинувшись было дальше, он отпрянул, едва не сбив с ног старика – лицо, палка, древний пиджак грязней, чем даже его собственный. Он дал ему монету и обе сложенные газеты.
– На, дядя, – сказал он. – Может, выручишь за них десять центов. Купишь тогда себе большую пивка.
Добравшись до Гранльё-стрит, он увидел, что пересечь ее можно разве по воздуху; впрочем, он до сих пор не сделал еще необходимой паузы, чтобы решить, идет он домой или нет. Пусть бы даже не было полицейского запрета, достаточно было самой этой плечеголовой тротуарной массы, которая хаотически колышущимся темным силуэтом вырисовывалась на фоне ярких огней, конфетти-серпантинного дрейфа и проплывающих шутовских платформ. Но, не успев еще дойти до угла, он, как порывом ветра, был атакован кричащими подростками-газетчиками, настолько же, казалось, безразличными к смыслу и значению минуты, как птицы, чуткие и в то же время безразличные к человечеству, которое они задевают крыльями и на которое валится их помет. Крича, они завертелись вокруг него; в отсветах проплывающих факелов знакомый черножирный шрифт и сиплые вопли, чередуясь, вспыхивали быстрей, чем сознание могло определить орган чувств, воспринявший одно или другое:
– Гойем сгойел! ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК: ПЕРВАЯ Почитайте, почитайте! Пейвая жейтва Майди-Гйа! ЛЕЙТЕНАНТ ГОРЕМ ПОГИБ В АВИАКАТАСТРОФЕ Гойем сгойел!
– А ну! – крикнул репортер. – Кыш отсюда! Если еще один идиот изжарился, стану я из-за этого бросать пятак в океан!..
"Ну конечно, – подумал он зловредно, свирепо, – даже им приходится сколько-то спать, просто чтобы провести равный отрезок темной половины того времени, что они живы. Не потому отдых, что завтра снова гонка, а потому, что воздух и пространство, как сейчас, летят мимо них недостаточно быстро, но время, наоборот, летит для них слишком быстро, чтобы они могли позволить себе отдых, кроме тех шести с половиной минут, за какие он покрывает двадцать пять миль, когда остальные стоят на предангарной площадке, точно магазинные манекены, потому что их, остальных, даже и нет там, словно это девчоночья школа, откуда одну, первую, только что умыкнули со всей элегантной одеждой в придачу. Да, живы только шесть с половиной минут в день, все в одном самолете. И каждую ночь спят в одной постели – так почему кому-нибудь из двоих или обоим сразу не войти дремотно, непробужденно в одну женскую дрему, да так, что ни одному из троих не ведомо кто, да и безразлично?.. Ладно, – подумал он, – может, и вправду домой".
Тут он увидел человека-пони, пони-человека из прошедшего дня – Джиггса, который, резко отпрянув, угодил в сердцевину маленькой яростной периферийной заводи неподвижных обернувшихся лиц.
– По своим ногам топай, а не по чужим! – зарычал Джиггс.
– Виноват, – сказало одно из лиц. – Я не нарочно…
– Кто смотреть будет? – не унимался Джиггс. – Мне на моих до конца жизни надо доходить. А может, и там придется пехом чесать, пока добрая какая-нибудь душа не подвезет.
Репортер наблюдал, как он, поднимая сперва одну, потом другую ногу, по очереди вытирал обутые ступни кепкой, подставив дымному свету проплывающих факелов аккуратную, точно тонзура, плешь цвета седельной кожи. Затем, стоя бок о бок и глядя друг на друга, они стали напоминать пресловутую неразлучную комическую пару – жердину и коротышку; один был похож на труп из университетской анатомички, временно облаченный в костюм со склада вещей для пострадавших от наводнения, другой заполнял одежду туго-натуго, с аккуратно-зловредной экономией, как борец трико, не оставляя даже того небольшого избытка ткани, какой можно было бы защипнуть двумя пальцами. И опять Джиггс подумал, потому что ему в тот еще раз понравилось: "Надо же. У них тут что, кладбища тоже только в полночь открываются?" Газетчики вились теперь вокруг обоих, крича:
– "Глоб-стейтсмен"! Гойем сгойел!
– Точно, – сказал Джиггс. – Либо живьем горишь в четверг вечером, либо с голодухи мрешь в пятницу поутру. Значит, это и есть Модди-Гроу? Что я здесь забыл, ума не приложу.
Репортер по-прежнему таращился на него в ярком изумлении.
– В отеле "Тербон"? – спросил он. – Она же сказала мне сегодня, что вы сняли какую-то комнатушку во французском квартале. Вы что хотите сказать – что, выиграв сегодня капельку денег, он по этому случаю должен был срочно собраться и переселиться в отель в такую поздноту, когда ему уже час как надо бы лежать в постели и отсыпаться перед завтрашней гонкой?
– Да ничего я не хочу сказать, мистер, – отозвался Джиггс. – Я только сказал, что пять минут назад видел, как Роджер и Лаверна входили в этот самый отель – чуть по улице отсюда. Почему, я не спрашивал… Можно сигаретку?
Репортер дал ему одну из смятой пачки. За баррикадой голов и плеч, под непрекращающимся дождем конфетти платформы плыли с видом эзотерическим, почти сказочным, неподвижные в своей подвижности, как густонаселенный архипелаг, который подняло приливом и влечет в океан. Теперь другой газетчик – новое лицо, юное, лишенное возраста, зубы торчат вкривь и вкось, как будто он подбирал их на улицах по одному и прилаживал на протяжении лет, – швырнул им, как туза последней, отчаянной надежды, новый выкрик:
– Смеющийся Майчик – пятый в Вашингтон-пайке!
– Точно! – вскричал репортер, сияя глазами на Джиггса. – Потому что таким, как вы, и спать-то не надо. Вы же не люди. Для него самая лучшая подготовка к завтрашней гонке – развлекаться ночь напролет. К тому же – сколько это выходит? – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, которые он сегодня выиграл… Пойдем, – сказал он. – Тут улицу переходить не надо.
– Я думал, вы домой шли – так торопились, – заметил Джиггс.
– Да! – крикнул ему репортер через плечо; он не вклинивался в инертную людскую массу, а, казалось, просачивался сквозь нее, как призрак, нигде не деформируясь и не ужимаясь. Повернувшись теперь боком, чтобы Джиггсу было его слышно, гладко проходя между человеческими телами, как игральная карта, он кричал: – Мне надо ночью спать – я не воздушный гонщик; у меня нет самолета, чтобы в нем выспаться; я не могу двадцать пять миль при скорости три мили в час спрессовать в шесть с половиной минут. Пошли, пошли.
Отель был недалеко, и хорошо освещенный боковой подъезд под учтивым навесом с надписью "Тербон" по загнутому вниз бордюру был сравнительно свободен. Выше с флагштока свисал клеенчатый четырехугольник, на котором краской было выведено: "Штаб-квартира Американской воздухоплавательной ассоциации. Воздушный праздник по случаю торжественного открытия аэропорта".
– Точно, – крикнул репортер, – здесь, где же еще. Сюда сходятся те, кто не собирается спать в отеле. Точно; одинаковые, нагроможденные ярусами клетушки, тысяча наемных единиц спанья. И если у тебя в кармане достаточно, чтобы продержаться ночь, можно даже и не ложиться.
– Что? – спросил Джиггс, уже выкарабкавшись к стене сбоку от входа. – А… Нагроможденные ярусами б…ушки. Это да; тысяча наемных ягодиц, если у тебя в кармане достаточно. Было бы в моем кармане достаточно – я бы ночь продержался. Хватило бы и на тысячу. Может, еще сигаретка найдется?
Репортер дал ему из смятой пачки еще одну. Джиггс прислонился к стене.
– Я здесь побуду, – сказал он.
– Пошли вместе, – сказал репортер. – Они должны быть тут. Небось только потом узнают, что Гранльё-стрит до полуночи была закрыта… Залихватские у вас сапожищи однако.
– Ага, – сказал Джиггс. Он снова посмотрел на свою правую ступню. – Хорошо, хоть не футболист в бутсах и не грузовик… Я здесь побуду. Кликните меня, если я Роджеру понадоблюсь.
Репортер двинулся дальше; Джиггс опять поднял правую ногу и, стоя на левой, стал тереть кепкой подъем сапога. "Городок, однако, – подумал он. – Здесь ходить – надо знак на спине носить, что улица закрыта".
"Потому что я еще репортер – по крайней мере, до одной минуты одиннадцатого завтрашнего утра, – размышлял репортер, поднимаясь по пологой лестнице к вестибюлю. – И, думается, надо мне им оставаться вплоть до этого времени. Потому что даже если сейчас, в эту минуту, я уже уволен, все равно там нет и до полудня не будет никого, кому он мог бы дать поручение вычеркнуть меня из платежной ведомости. Поэтому можно будет ему сказать, что это совесть была. Позвонить ему отсюда и сказать, что совесть не позволила мне пойти домой и лечь спать". Он отпрянул, и здесь не застрахованный от столкновения с попугайской маской и бумажным оперением, и проводил взглядом компанию гуляк обоего пола, изрядно пропахших виски и джином и оставивших за собой уплотненные замызганные всхолмления затоптанного конфетти, рассредоточившиеся по кафельному полу перед снующими совками и метлами по-обезьяньи рукастых и гибких уборщиков, которым три ночи, считай, только этим и заниматься; весельчаки исчезли, на мгновение притиснув репортера к одной из тех афиш-мольбертов, какими разукрасился город. Снимки летчиков у машин, а ниже – аккуратные подписи:
Мэтт Орд, Нью-Валуа. Обладатель мирового рекорда скорости для самолетов, действующих с сухопутных аэродромов.
Эл Майерс. Калекско.
Джимми Отт. Калекско.
Р. К. Буллит. Победитель гонки на кубок Грейвза, Майами, Флорида.
Лейтенант Фрэнк Горем.
И здесь же подхваченные шифрованными значками (i n r i) петли гирлянд, что придавали некую временность ненадолго разбитой палатки бесконечному, отделанному искусственным плюшем и синтетическим алебастром с позолотой коридору, идущему сквозь всю Америку от океана до океана меж анонимно-наемных помещений, альковов, меж безымянно-фаянсовых женских лиц за фаллическими шеренгами сигар, меж мягких стульев с личной охраной у каждого в виде плевательницы и пальмы в горшке, – коридору, стелющемуся сообразной всему остальному красноковерной полосой под только что вычищенной и бездомной обувью и ведущему в зону неумолимой осмотрительности, где безмолвно, неявно и осторожно присутствуют, подразумеваются лизол и ванна; здесь – и афиша, и сцена, и декорации для тех, кто в старые развеселые деньки называл себя "барабанщиками", для символически-бездомного среди латунно-элегантных плевательниц и почтенно-укорененных пальм племени коммивояжеров – летучих незапамятных опор десяти миллионов субботних американских ночек, тех, чьи сметливые головы полны космических перемен завтрашнего дня в форме новых прейскурантов и телефонных номеров неудовлетворенных жен и старшеклассниц. "А потом на лифте наверх и дзинь коридорному насчет девочек, – подумал репортер. – Да, тысяча нагроможденных ярусами истертых, многажды бравшихся феникс-бастионов наемной женской межножности".
Но в тот вечер вестибюль полнился и другой публикой, которая в его глазах уже четко разделилась на две категории. Из обладателей медисон-авенюшных костюмов, что принадлежали к первой, кое-кто, возможно, имел в прошлом звание транспортного служащего такого-то разряда, а может быть, даже сохранил его за собой по сей день подобно тому, как промышленник, некогда бывший механиком или клерком, бережет в новом своем хромированно-геддесовском святилище древний достопамятный клупп или мимеограф, с которого он начинал; у иных же имелись сейчас только скромные крылышки с буквами Q. В., посредством которых к пахучему лацкану была приколота неброская шелковая ленточка с надписью "Судья" или "Официальный представитель" без всякого намека на транспортный разряд, а у некоторых и крылышек не было, только ленточка да твид дорогого костюма; другая категория состояла из людей трезвых и молчаливых – трезвых потому, что нельзя пить сегодня и лететь завтра, молчаливых потому, что к разговору надо иметь навык, – в костюмах из синего сержа, которые, казалось, были не просто выкроены из одного рулона, но еще и заутюжены одной машиной и взяты с одной полки, людей с четкими признаками транспортного разряда, находившихся здесь после выматывающего грохота чартерных перелетов с сотни мелких безымянных баз, известных только федеральному министерству торговли, людей, снаряжение каждого из которых составлял он сам, механик и видавший виды самолет. Репортер двигался среди них, опять не столько проталкиваясь, сколько просачиваясь. "М-да, – думал он, – тут и глядеть не надо. Запаха достаточно – шельмецы пахнут не харрисовским твидом, а утюжной машиной".