Вот я иду из школы, нащупывая в кармане кусок свинца, выплавленный из разбитого аккумулятора и остуженный в столовой ложке. Он оттягивает штаны вниз. Чтобы они не съезжали, я туже затягиваю ремень, и он натирает мне бедра. Враги ждут меня за углом булочной. Сейчас они затащат меня во двор и начнут издеваться. Отрабатывать удары на моем животе. Открывать мой портфель и торжественно высыпать тетради и книги на мокрый асфальт. Топтать их. И я не смогу ответить. Свинчатка напрасно разрывает мой карман. Не смогу, хотя знаю, что, сломав одному из них нос, будучи наверняка после этого избит до потери сознания, освобожусь от своей трусости и бесконечного унижения навсегда. Но я не смогу.
Они не бьют по лицу. Поэтому мне не на что жаловаться и не нужно врать. У матери жалостливые усталые глаза. Я показываю ей дневник с хорошими оценками, предусмотрительно заменив обложку, и отправляюсь спать. Я ненавижу и ее. Ненавижу за то, что у нас нет денег. За то, что мне приходится питаться украденными ею в столовой продуктами. За то, что она не может защитить меня. И больше всего я ненавижу ее за слабость. За ее слабость. За то же самое, за что меня ненавидят эти подонки.
Я натягиваю на себя уже взрослое одеяло, потому что именно под одеялом прошла лучшая часть моей жизни, и продолжаю реализовывать детские мечты. Бить, бить, бить. Бить врагов, оставшихся в моем детстве и частично просочившихся в мое сегодня. Заставить их испытать боль. Боль, которая умеет быть бесконечной. Боль, которая выматывает собственным ожиданием. Хотя, что значит боль? Она ничто по сравнению с унижением, которое пронизывает все существо. И теперь, прислушиваясь к ночным конвульсиям города, как когда-то я прислушивался к пьяной ругани соседей за стеной, к беспокойному дыханию истерзанной жизнью и одиночеством матери, я продолжаю мечтать.
- О чем ты мечтаешь? - она выросла на моем пути внезапно. У всех девчонок в классе есть парни. Ей не повезло. С ней никто не хочет дружить. У нее нет двух передних зубов, конопатое лягушачье лицо и жиденькие волосы. Изгоев прибивает друг к другу. К несчастью, мы живем рядом, поэтому домой нам идти вместе.
- Ни о чем.
Мне она нравится ничуть не больше, чем остальным. В довершение ко всему она еще и глупа.
- Неужели у тебя нет ни одного желания? - она смотрит на меня зло, с нескрываемой иронией. Каждый из нас изгой, и одновременно каждый из нас принадлежит к ненавистному миру, исторгающему нас из себя, как собака, кашляя, исторгает из себя ненароком проглоченную слишком большую кость.
- А у меня есть! - она зажмуривает глаза и с упоением начинает перечислять. - Надеть туфли на шпильках, платье с блестками, вставить зубы, сделать пластическую операцию, выпрямить нос, прижать уши, накраситься, осветлить конопушки и сделаться самой крутой в школе. И придти на дискотеку, и чтобы все парни приглашали только меня, а девчонки завидовали. И чтобы они ждали меня у выхода, а я шла с парнем. Но не испугалась, а отпустила его. А потом чтобы сняла с ноги туфлю и каблуком им в глаза, в щеки, в губы, в уши!
Она захлебывается от удовольствия, а я думаю о своем. О своем единственном желании. О том, что меня уже не устроит месть, которую я пережил сотни раз в снах. О том, что меня не устроит стать сильным и смелым, потому что в моей жизни уже было бесконечное унижение, и никакая сила и смелость не способна заполнить пропасть, которая образовалась внутри. Я думаю, что мое единственное желание - умереть. Чтобы все закончилось. И чтобы смерть была как сон. Как теплый черный и непроглядный сон, в котором не будет ничего, ни боли, ни унижения, ни беспокойства, ни ненависти, которая высасывает из меня силы. Ничего. Хорошо бы замерзнуть зимой в глубоком снегу. Я читал, что это сладкая смерть. Хорошо бы…
Я смотрю в ее глупые глаза и неожиданно говорю:
- У меня есть единственное желание. Я хочу умереть.
Она растерянно хлопает глазами, начинает щебетать какую-то чушь и странным образом теряется по пути домой. Отстает. Или у газетного ларька. Или в булочной. Я не знаю. Завтра она будет стоять среди девчонок и, не чувствуя их презрения, рассказывать о моих словах. Она попытается приподняться, наступив мне на голову. Но мне не станет от этого хуже. Разве может быть хуже?
Почему я не умер? Или все-таки умер?
Недавно я встретил ее. Ей уже за сорок. Она стала маленькой и толстой. В хлопающих глазах - пустота. Она узнала меня и посмотрела с ненавистью. С остатками ненависти. Ее ненависть истрепалась и поблекла так же, как истрепалась и поблекла она сама. Я почти не изменился с того момента, как мы виделись последний раз. Она ошиблась. Растратила свою ненависть в пустоту, на ерунду, на мужа, детей, соседей. Дура. Растратила и превратилась в ничто. Ненависть надо копить. Она способна стать стержнем, основой, железобетонным каркасом. Не стоит растрачивать ее на пустяки.
Лифт задрожал, меня качнуло, я прижался в угол и, ухватившись за поручни, уперся взглядом в ее спину. Ненавижу. Чувство, которое я принял за разлившееся в груди тепло, опять оказалось ненавистью. Как истерзанный волк ненавидит железные челюсти, сомкнувшиеся на его лапах, я ненавижу существо, которое стоит у выхода ползущей к небу железной кабины. Оно прислоняется к поручням и еле заметно шевелит бедрами. Пушок на длинной шее светится от луча пластикового плафона. Кожа на ноге, чуть выше внутренней стороны колена, излучает тепло, которое я чувствую лицом на расстоянии. Оно понимает, что стоящий за ее спиной человек готов отдать все, что осталось от его неудавшейся жизни, за возможность зарыться губами в данное ей богом совершенство. Я ненавижу ее за пропитанное ненавистью детство. За то, что исписанные мною белые листы бумаги грязны. За то, что нет ни одного живого существа, готового принять меня, таким как есть, уложить в ванну и медленными движениями ласковых рук смыть всю грязь, накопившуюся во мне. Изнутри и снаружи. И терпеливо слушать мое бессвязное бормотание. И жалеть меня. И петь мне колыбельную. И впускать в себя мое одиночество, которое осталось неизменяемым с того самого момента, когда в качестве главной мечты, исполнения единственного желания, я выбрал сладкую смерть в белом снегу. И эта сладость уже давно выжгла язык, горло и теперь выжигает остатки сердца. И по закону глушения боли другой болью, я хватаю это существо за горло. Я ломаю ее, как ломается стебель гвоздики в вагоне метро, стиснутый человеческими телами. Я сдираю с нее одежду, но не для того, чтобы увидеть ее обнаженное великолепие, а для того, чтобы отворенная мною кровь залила стены, потолок и пол этой движущейся железной тюрьмы. И я делаю это с закрытыми глазами, потому что боюсь увидеть дело своих рук.
Кажется, она вышла на тринадцатом, даже не обернувшись в мою сторону. Я проехал еще один этаж, постоял возле своей обшарпанной двери. Сделал несколько шагов назад. Завернул за трубу мусоропровода, упал на заплеванный пол и закрыл глаза. Почти задохнулся. Ненавижу. И не могу, и никогда не смогу избавиться от ненависти. Потому что это продолжается уже три года. Каждый раз, когда я захожу в лифт, я встречаю ее. С того самого страшного дня, когда я встретил ее в первый раз.
2003
P.S.
"Писание рассказов - это состояние такое, когда любая мелочь становится толчком, и тут ничего планировать нельзя - в отличие от больших вещей, где, скрепя сердце, что-то надо "строить".
Вчера ехал в лифте с 14 этажа, на восьмом вошла девочка, от двенадцати лет, точней отказываюсь даже предполагать. Очень красивая, высокая… Стоит в профиль и молчит. Доехали до второго этажа, и вдруг говорит, не поворачиваясь - "Мужик, а будь ты помоложе, изна-сссиловал бы меня, да???"
Она вышла, а я, чтобы сразу не идти за ней, постоял у почтовых ящиков, и потом, идя по своим делам, долго думал, чтобы это означало… Каждое слово на вес золота… И понял, что тут может быть рассказ, причем вовсе не смешной или "грязный", а вполне глубокий, с ассоциациями… В сущности, рассказ о жизни, о старении…
Так что рассказ - это состояние.
Дан Маркович"
Сю-сю
Обыкновенная жизнь состоит из обыкновенного детства, обыкновенной юности, зрелости, старости, смерти. Обыкновенное детство состояло из маминых рук, теплой печки, клена у калитки, который превратился из хилого ростка в дерево несмотря ни на что, кучи песка с навсегда погребенными в ее глубинах оловянными солдатиками, мамкиных слез, еще чего-то. А проходило это детство на деревенской улице в девять домов по одной стороне и девять по другой, которая двумя стежками и непролазной колеей бежала от изгаженной церкви и заброшенного кладбища до речки. Две колонки как две застежки торчали на ее концах, у речки и у церкви. За водой ходили к церкви, чуть дальше, зато обратно под горку. Легче под горку. Сначала следом за мамкой. Затем и самостоятельно с жестянками по десять литров. Потом по пятнадцать. Летом от ведер оставались синеватые полосы на ладонях, зимой ледяные круги на санках. Постиранное белье везли к речке. Мамка натягивала вязаные перчатки, поверх них резиновые и бултыхала бельину в прорубь. Взбивала подсиненной тканью ледяную воду, торопливо отжимала и бралась за следующую. Наконец сдергивала с пальцев перчатки и начинала дышать на ладони, пытаясь выгнать из суставов ледяные искры.
Красивые у мамки были руки, сильные. Ногти коротко подстрижены, пальцы короткие, твердые. Мозолей почти не было, только на подушечках пальцев желтоватые бугорки. Они слегка царапали Колькину щеку, когда мамка прижимала сына к себе. Мамка работала на фабрике, где стояла у грохочущего станка и то и дело ныряла в его урчащие недра, подхватывала оборванную нить основы и подвязывала, сучила пальцами. Красивые у мамки были руки.
Это потом, через много лет Колька узнает, какие руки, в самом деле, считаются красивыми. А тогда он смотрел не только глазами. Еще чем-то. Тогда он еще был целым…
Маленький Ленин похож на ангела. Колька прибежал из школы счастливый и радостный. Сбросил пальтишко и торжественно показал звезду октябренка. Мамка еще была на работе. Бабушка радости не выказала.
- Ба! Смотри! Видишь?
- Вижу.
Она даже не улыбнулась. Она вообще очень редко смеялась. Сколько Колька не морщил лоб, он так и смог вспомнить ее улыбающееся лицо, когда бабушки уже не стало. И в тоже время разве был кто добрее ее?
- Бабушка! Я теперь октябренок!
- Ну и что?
В показном равнодушии таилась досада.
- Ну, как же…
Колька растерялся. Родная, милая, строгая, но любимая бабушка оставалась для него существом непонятным и обескураживающим.
- Бабушка! Ты веришь в бога? Почему? Бога нет! Вот у тебя на иконе бог на облаке сидит. Не может он сидеть на облаке. Облако это пар. И за облаком тоже бога нет. Там же космос!
- Бог должен быть в душе, а не в космосе.
Ну, разве можно было с ней спорить?
- Бабушка, а что ты делала в семнадцатом году?
- Служанкой ходила, у барыни одной в Москве.
- Так ты и Ленина видела?!
- Дался мне твой Ленин! - бабушка помолчала, отложила нож, подняла на лоб очки, заговорила куда-то в сторону. - Я от барыни ехала. Она мне кошелечек свой подарила. Бисером вышитый. Я в тамбуре стояла, рассматривала и уронила его. Он в щель так на шпалы и упал. Жалко…
Картофельная очистка оборвалась, бабушка замерла на мгновение, затем глубоко вздохнула и снова взялась за нож.
- А до революции как вы жили?
- Хорошо жили, - бабушка говорила спокойно, словно отчитывалась. - Дом большой был. Лошади, коровы, овцы.
- Так вы кулаками были?
Бабушка повернула голову и посмотрела на Кольку через толстые очки с болью. Колька молчал. Когда приезжали бабушкины дети, Колькины тети и дяди, он слышал их вечерние разговоры, в которых до сих пор всплывала давняя обида, кто и что у кого украл в дикое время. Больше чем полвека минуло, а память как татуировка. Морщится, но не выцветает. И расходясь на деревенской улице, до сих пор бабушка с некоторыми встречными не "здравствовалась". Обида перешла на детей обидчиков, пожухла, но не рассыпалась. Не исчезла, потому как, к примеру, украденный самовар так и не возвращен, пусть он уже и сгнил десять раз.
- Кулаками? - голос бабушки задрожал. - Какими же кулаками? А знаешь, сколько человек в семье-то нашей было? Восемнадцать. А знаешь, в какие годы меня в работу отдали? В пятнадцать. А отец мой управляющим имением у помещика был. Так тот, чтобы пенсию ему не платить, за год до срока уволил его. А знаешь…
Колька знал этот дрожащий голос. Помнил. На пасху ходил с бабушкой на заброшенное кладбище за разоренной церковью. Сначала крошил крашеное яйцо на могилу дедушки, которого давно уже "зарезали доктора". Потом разыскивал вместе с бабушкой могилы детей. Двоих из восьми. Шестеро выросли. Колькина мамка младшая. А старшие двое здесь. Две сестры. Полиомиелит. Еще что-то. И вот таким же дрожащим голосом бабушка вдруг начала говорить в пустоту, поскольку никого, кроме Кольки рядом не было, а Колька-то по причине своего возраста считался еще существом безмозглым.
- Когда Варенька умерла, я в поле была. Пришли, сказали. Одна даже прошипела, дочь померла, а у нее ни слезинки. Убиваться, наверное, надо было, по земле кататься, волосы на себе рвать. А я как лежала в борозде, так и лежала. И ни сказать ничего не могу, ни заплакать. Ни вздохнуть.
Шесть рублей пенсии получала бабушка за эту борозду. Потом двенадцать. Перед самой смертью - двадцать пять. А на пожелтевшей фотографии перед Колькой стояла высокая статная деваха с черной косой до пояса, и Колька все никак не мог понять, почему эта красавица - бабушка? И если все-таки это бабушка, то куда же делась вся ее красота?
Когда Колька вступил в комсомол, он уже никому об этом не рассказал. Но даже тогда он был еще целым. Почти целым.
Мамка сбросила отжатое белье в таз, раздула наконец розовый цвет в окоченевших пальцах, подхватила горсть снега и принялась оттирать Кольке щеки. Закричал Колька, вырвался, побежал к дому. Лучше к теплой печке прижаться, пощиплет немного и отойдет. У мамки руки красивые. А вот у бабушки - коричневые словно куриные крылышки. Скошенные от большого пальца назад. Изуродованные.
- Бабушка, почему у тебя такие страшные руки?
- Больные у меня руки, Коленька. Ревматизм.
- Какой такой ревматизм?
- Вот такой. Белье зимой полоскала. Зимы холодны были. Соседка и присоветовала, ты возьми с собой полведра кипяточку. Пополощи-пополощи, руки-то в теплую воду и окуни. Отогреешь, опять полощи. Вот я и докуналась.
Бабушка поджала раздраженно губы, замолчала. А Колька заснул, успев подумать, что надо мамке сказать, чтобы не грела руки она в кипятке, а то и у нее они тоже станут страшными как у бабушки…
Мамка любила поесть. Уже и потом, когда Колька узнал, какими бывают красивые женские руки, она оставалась такой же маменькиной дочкой. Не избалованной, но не повзрослевшей. Уже когда и сама стала бабушкой. Зато и других потчевала до упора.
- Мама, ну сколько можно?
- Сколько хочется, столько и можно. Разве я виновата, что я наесться не могу? В детстве не больно-то объедалась. И лепешки, и суп из крапивы помню, и картошку гнилую, и болтушку из муки. Все помню. Я даже немцев помню!
- Мама, не можешь ты немцев помнить, тебе только год был, когда немцы в нашу деревню пришли.
- А вот помню. Знаю, что не должна, а помню. Мама меня на руках держала, а немцы по полю шли.
- Мама, это ложная память.
- Зато правильная. Год мне был. Как сейчас помню, поле белое-белое, а немцы черные. Представляешь? Поле белое, а немцы черные.
Колька представил. Немцы в его представлении проваливались в снег, проклинали промокшие ноги, в любом случае двигались навстречу собственной смерти. Только жалеть их не хотелось, потому что за спиной у них на снегу лежала Зоя Космодемьянская. Как на фотографии из пионерской комнаты. В разорванной рубашке, с петлей на шее, с голой грудью, красивая до помутнения в глазах.
- Представляешь? - шептал Колькин сосед по парте. - Ее немцы заставляли керосин пить!
Колька в ужасе зажмуривался и старался думать о чем-то другом. Керосин пить нельзя. Пару раз, когда Колька где-то на улице подхватывал вшей, мамка намазывала голову керосином и держала его, пока кожа не начинала гореть пламенем. Только тогда смывала, вычесывала гнид, оставляла в покое. Волосы становились похожими на бархат. На синий бархат толстого мамкиного альбома, который Колька любил листать и спрашивать:
- А это кто? А это? А это кто?
- А это наша бабушка.
- Красивая!
- Красивая, - о чем-то задумывалась мамка.
Колька знал, о чем она задумалась. О том, что отец носил в бумажнике не ее фотографию, а фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой. К ней он, наверное, однажды и уехал. Или не к ней, но в ее направлении. Вот только была ли в его бумажнике Колькина фотография? Этого Колька так никогда и не узнал.
Детство состояло еще и из страха. Колька не помнил, откуда взялся этот страх. Может быть, он перешел к Кольке в наследство от мамки, может быть от бабушки, а может быть, отец, уезжая от маленького Кольки, увез с собой не только фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой, но и всю причитающуюся Кольке смелость. И остался Кольке в наследство один только страх, поскольку страх воспитания не требует, он от природы, выползает, выбирается по ночам из каждого угла избы, проникает в сны, схватывает за суставы в мгновения драки, которая немедленно превращается в избиение. Уже потом, когда Колька вырос, повзрослел, поистаскался и погрузнел, он почти догадался, что ему помешало во всех этих передрягах на улице, в школе, в армии, воспитать в себе смелость, отыскать хотя бы ее крупицы, корешки, ямку, если она была выдрана с корнем. Удивление.
Именно удивление.
Удивление, которое обращалось шоком и полным ступором. Вы спросите, чему же тут удивляться? Ну, как же? Ведь били-то Кольку ни за что. За всю его обыкновенную жизнь за дело его избили два раза. Первый раз он попробовал чужих кулаков на собственных скулах, когда не по умыслу, а случайно донес воспитателю имя маленького негодяя-сорванца. Второй раз, когда от скуки вышиб доску из ограждения хоккейной коробки. Трудяга парень отбросил в сторону фанерную лопату, не раздумывая, разбил Кольке губу и вновь взялся за лопату.
Все остальные избиения были не за что. Просто так. Для порядка. Или из-за его отсутствия.
И Колька начал уменьшаться.
Каждый удар, пинок, насмешка, издевательство отнимали от него небольшую часть. Крупицу. Частичку. После каждого унижения Колька сам себе казался ниже, легче, младше и слабее, чем он был на самом деле. Ночами, утыкаясь носом в подушку, Колька ругал себя, ненавидел себя, внушал себе смелость и храбрость, но когда дело доходило до очередной драки, не мог шевельнуть ни рукой ни ногой.
И вновь уменьшался.
Вот такое удивление.
Он просто не мог представить себе, как это ударить человека по лицу.
К окончанию школы он уменьшился на четверть.
К приходу из армии от него осталась едва половина.
А потом он и вовсе исчез.
Мгновенно.