Сон золотой (книга переживаний) - Личутин Владимир Владимирович 24 стр.


Я протолкнулся к нему, желая поближе рассмотреть этого странного для меня человека, простившего все обиды и оскорбления, не злопамятного и, наверное, святого. И вдруг увидел вместо голубых глаз какие-то студенистые натеки в розовых трахомных веках, волосы желтоватые и редкие, прилипшие к круглому черепу, как плесень, а вместо румянца на щеках, густая паутина набрякших склеротических сосудов. Я ушел тогда в некотором недоумении, по молодости списав неистовость политкаторжанина на старческий идиотизм, но что-то, знать, царапнуло душу, если и поныне помнится та встреча.

Минули годы, и вот я из племени "мстителей" незаметно перекочевал в ряды поклонников Сталина, будто всегда был среди них. И всё зло, которое числят за вождем (и какое сотворил по великой нужде, выволакивая государство из трясины), нисколько не притушает моих новых чувств.

Да, Сталин был гением великой России, он отразил нашествие новых гуннов и сплотил славян Европы, пусть и на короткое историческое время. Либералы своей ненавистью воскресили Сталина. Слышите? Он приближается".

* * *

Сталин умер, братик заболел, до маминой получки ещё три дня. Бегал по знакомым, просил взаймы, перехватил трёшку на хлеб. Позёмка к утру замирялась, к вечеру начинала снова вить хвосты. Дрова таяли на глазах, стены у избёнки худые, улицу не натопишь. Но после вьюги весна-лежень все-таки повернулась на другой бок и протерла голубые с поволокою глаза, улыбнулась печищанам, и мезенский народишко ответно встрепенулся, обрадел душою. "На дворе марток – вылезай, мужичок, из ватных порток, а не то шулнятки спаришь".

Братика в детсад не повели, я принес в судочках его пайку: молочный супчик с макаронами, котлетку с кашей и компот. Дома хлебали из одной посуды. Господи, еды-то для одного ребенка невпросыть, а тут на четверых... Но как вкусно-то, братцы мои, век подобного не кушивал! Ну, впрямь неожиданный праздник за столом. Какой молодец, наш Васятка, что ко времени заболел, – думал я, уплетая супчик, но удивительно скоро ложка моя заскоркала, "загорготала" по дну пустой тарелки. Васька, красный от жара, как рак, с радостным блеском в глазах упорно провожал взглядом макарошки, что игриво проскальзывали в меня, ему хотелось ухватить за кончик мучного белого "червячка", шевелящегося на моих губах, и он, хихикая, протягивал ручонку, а я уросливо отпрядывал головою. Я нарочно дразнил братика, с хлюпаньем втягивал в рот макаронину, но мама не окорачивала забавы, ей было не до нас, так она была погружена в раздумья. Она только делала вид, что ест с нами, а сама, отхлебнув разок жиденького, тут же отложила ложку и с какой-то непроницаемой печальной мутью во взоре уставилась поверх наших голов, навряд ли видя кого; может в эти минуты мама примеряла нашу судьбу к своей, наверное, не находила в будущем никакого просвета и казнила себя, что попустила детишек на свет на одно лишь несчастье. Ведь обещалась, судя по письмам (может и клялась), мужу, что все силы положит, последнее здоровье убьет, но поставит детей на ноги, даст образование; но на кого опереться, где найти державы себе, если, куда ни кинь, везде клин, из каждого угла глядит нужа, и сквозит стужа. Сестренка сердито пнула мою ногу под столом, я спохватился, взглянул на маму: в покрасневших глаза переливалась близкая слеза.

"Ритка, а завтра мне день рождения, вот, – сказал я сестре с вызовом. – Мама мне пирогов напечет, шанег крупяных да картовных. Правда, мама?".

"Ой, сынок. Какие пироги. Из чего стряпать-то. Расти скорей, глядишь, и в армию заберут. В армии хорошо, там и оденут, и накормят досыта, и спать уложат."

Мама оборвала пустяшный разговор, чтобы не травить себе душу, стала собираться на работу в ночь, но я надежды не терял; вот проснусь, а в доме пахнет жилым тестом из квашенки, угнездившейся на печи под потолком, погремливают противни, потрескивают дровишки, вкусный дух печеного вот-вот воцарит в комнатушке. Ведь не может же мама вот так запросто отмахнуться от моего праздника и ничем не отметить его; ну, хотя бы житенных колобков на маргуселине замесит, иль калачиков нарезных накрутит, иль настряпает пирожков с тяпаными волнушками. Да, братцы мои, что бы ни спроворила мама-рукодельница, всё, не промедля, еще горяченьким, с пылу-жару, ускользнет в мою заячиную утробушку и ловко уляжется в ней, и лишь в головенке проступит легкая испарина сытости и благодушия.

У нас уже постели развалены ко сну, я выкуркиваю из одеяла и масляным сонным взором провожаю каждый мамин шаг. Ширкают её валеночки, льется вода из рукомойника, погремливает таз в углу, шуршат, голубовато искря, волосы под гребнем, мамина изгибистая тень кочует по избе, странно переламываясь от стены на потолок, когда мама вздымает руки и бережно, чтобы не повредить прическу, натягивает форменное платье, и грубое сукно льнет к белой сорочке; сестренка уже давно посапывает, свернувшись крендельком на маминой кровати, мне смутно виден лишь русый затылок с тощей косичкой. Тщедушный огонёк жирничка меркнет, трепещет, готовится умереть; я не хочу спать и с какой-то тревогой жду мгновения, когда мама задует перед уходом коптилку, и глухая смоляная темь полонит наше житьишко, и сколько ни ширь тогда глаза, не наищешь и соринки света, словно бы потолок окончательно сомкнулся с полом, иль сунули тебя в глубокий погреб и уконопатили наглухо крышкой. И отчего-то так страшно закрывать глаза, и потому с напряженным сердцем слушаешь, как с унывным плачем закрылась за мамою дверь в сенцах, закряхтели ступени крыльца, стукнула калитка. Зачем-то ещё продолжаешь ловить с улицы неведомые поздние звуки, – скорканье, клацанье, лай и скрежет, – людские голоса, скоро стихающие мамины шаги, – и не догадываешься, что уже беспробудно спишь.

А маме-то каково, ей же целую ночь до шести утра придется сидеть у коммутатора, дергать длинные шнуры, похожие на змей, "алекать", отвечать далекому, невидимому человеку мягким, слегка надтреснутым от усталости голосом: "Даю связь. Подождите минуточку. Сейчас соединю. Алё, говорите. Куда-то вы пропали". И так с вечера до полуночи. Иль целую ночь. Тридцать лет. Но никогда мать не отрубилась, не выдала раздражения, печали, своих забот, плохого здоровья, но всегда была ровна, уважлива, отзывчива на просьбу, неисповедимыми путями из морозного неприступного далека, из занесенной снегами ночной враждебной тундры добывая зыбкую ниточку связи, готовую каждое мгновение прерваться. Мамин сердечный голос знали все в районе; связистку Тоню уважали и почитали за душевность, мягкость интонации, потому что за каждым звонком она видела не "абонента", а человека в его стесненном положении. Но от наушников, от мельтешения гибких шнуров, мелькания рук по коммутатору, будто шесть часов без пересменки вывязывался невидимый ковер, голову заливало свинцом, мысли растекались, в глаза словно песку насыпано, ныли плечи и спина, тосковало в груди, нервы от постоянного напряжения скручивались в узлы (ведь каждому надо угодить, не промедля), – и не случайно телефонистки выходили на пенсию на пять лет раньше.

Когда Васька ещё не появился на свет, я, бывало, частенько прихаживал к маме на почту; у мамы на работе тепло, жар волнами накатывается от тренькающего и погуживащего телефонного щита, и тельце мое, скоро нагревшись, как-то безвольно осаживается, растекается по сидюльке, голову мою пригнетает, клонит к полу неведомая сила, и я сквозь сизый легкий туманец ещё какое-то время с интересом наблюдаю, как летают мамины руки, будто чайки-моевки, к вспыхивающим огонькам, упруго, с вжиканьем впиваются наконечники шнуров в гнезда, и от этого клубка шипящих и шуршащих змей, от мерцания множества зеленоватых огоньков скоро начинает рябить в глазах, и я, поклевав носом, невольно, лишь на минутку, смыкаю отяжелевшие веки, прикладываюсь щекою к стулу и тут же сладко засыпаю, под неведомо когда наброшенным на меня почтарским шубняком.

"Володя, вставай", – вдруг слышу издалека, совсем из другого мира мамин голос. Я с трудом раздираю слипшиеся веки, и вдруг вижу склоненное осунувшееся мамино лицо с резкими от бессонницы скулами, провалившиеся черные обочья, розовые нити в глазах, пониклые поблекшие губы. Но я сразу взбадриваюсь, будто и не спал, надергиваю кацавейку, перешитую из маминой пальтюхи, и мы ночной безлюдной улицей под шуршащими небесными сполохами хрустящими от мороза мостками спешим домой, в эти минуты особенно близкие друг другу. Я пусть и маленький, но уже мужичок, мамин охранитель и помощник.

* * *

Но утром, кисловатым запахом опары, не опахнуло мой нюх, значит мама не затворила тесто, как вернулась с почты, и, пожалуй, впервые не отпробовать мне в день рождения не только горячего пирожка с тяпаными жареными волнушками, воложного колобка иль нарезного пшеничного калачика, но даже простой дижинной шаньги, когда на сканую тонкую житнюю корочку наливается жидко разведенная на сметане ячменная мука. Как вкусно макать дижинную хрустящую шанежку в растопленный шипящий маргарин. Только вспомню, так слюнки и потекут.

В комнате пресный тяжелый воздух, в углах изморось; печь ещё не протоплена, а на воле садит мороз, не отмякший с ночи; окна в алых прожилках, в хрустальных искрящихся цветах, в порошках вода принакрылась ледком, с подоконника свисают тонкие сосульки. Я вскакиваю, обжигаясь подошвами о студеный, будто железный, пол, шлепаю к запечку, где сохнут "катанци". Мама спит, отвернувшись к стене, постанывает и вздрагивает, голова плотно укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, выглядывает лишь один нос. Значит, маме нынче плохо, "досадят" нервы, от них эта боль в висках, шум в ушах и зуд по спине. Я покусал вечорошных холодных картох с солью и поспешил в школу. Дорогой думаю с надеждой: "Ничего, мама отоспится, придет в себя, а там и руки сами дело отыщут и квашонку направят". (Вот вспоминаю сейчас тот далекий день, а школы нет в уме, вроде бы и не посещал классы; знать, какой-то важный, ответственный за учебу нервенный узелок в голове отмер, не развившись.)

Днем на воле отмякло, солнце в царственной желтоватой коруне и в белесых пролысинах; наливные снега, слегка пригрубые после вьюги, ещё не спеклись до наста и слепили глаза праздничной белизною. Синие леса вставали уступами в небо, за ними лежала чужая таинственная земля, но туда меня не тянуло. Вокруг городка с самого детства было столько "неохиченного" мною, не обойденного ногами, не осмысленного праздным умом пространства, что его, казалось, не освоить и за всю долгую жизнь. О чем ещё мечтать, куда стремиться от родимого порога, если вокруг столько воли! Ещё издали я приметил, как со своего подворья, косо припадая на одну ногу, неловко вылез с чунками старый охотник Яков Малыгин и, нагнувшись, стал прилаживать к валенкам лыжи. Я невольно скинулся взглядом за поля и пустошки к Плоскому болоту, где стояли мои силья на куроптей; их наверняка забило пургою, и петли не работают. А в такую добрую погоду птица наверняка будет жировать, летать да побегивать.

Я не скажу, чтобы мне особенно поваживало в этой охоте, хотя куроптя в марте прилетало с Малоземельской тундры так много, что за птичьими стаями небо скрывалось. Сосед наш, старик Малыгин, истинный поморец, родом с Семжи, худоликий, с бородой в два хвоста, в оленной шапке с длинными ушами брал с собою на путик санки-чунки, куда и укладывал нехитрый охотничий скарб: деревянную лопатку с длинным череном, чтобы разгребать снег, пестерь для дичины, топор, силья, дробовку. Едва переставляет ноги пригорблый старик-молчун на широких тесаных из березы лыжах-кундах, подбитых лосиными камусами, помогая себе посошком, чтобы не завалиться; на плечах легкая из оленьих шкур малица, борода с проседью выпростана на грудь, глаза слезящиеся уже, остывшие, не замечают ничего на стороне, ибо взгляд воткнут в подугорье в сторону реки Мезени, на широкую заснеженную бережину, в заиневелые облака ивняков, где в кулижках меж кустьев и стоят его петли. Сильев заряжено много, больше сотни, враз, пожалуй, и не обойдешь: пока-то управишься, вынешь куроптей из удавки, заново направишь ловушки, разгребешь снег от вичяных стенок, от которых и кормится тундровая сполошливая курица. Уже в сумерках притянет домой часть богатой добычи, насколько хватит стариковских сил. Остальной улов, чтобы не потравили горностаи и мыши, не растащили лисы, охотник привяжет повыше к дереву до следующего дня. Я с пристрасткой проводил старика взглядом. Всё в его справе покоряло меня и вызывало мальчишескую зависть. Охотник заметил меня и слегка кивнул, натягивая просторные вязаные вареги.

У меня же навыки к охоте пока слабые. Хотя и довольно скоро научился скать силья из конского волоса на голом колене, при этом нога багрово вспухала, как подушка. На колхозной конюшне воровски настригали с грив и хвостов неровных посекшихся прядей, но петли получались маломерные, незавидные; тогда приловчились плести из катушечных ниток десятого номера, но силья выходили слабые, без необходимой жесткости, их часто загибало иль закручивало ветром, запурхивало даже легкой курёвой. Опять же, снуя меж вичяных стенок, тундровая курочка легко сбивала сило в воротцах, и это более всего досадило мое сердце.

С верхнего конца от въездных ворот протрусила пегая кобыленка. Сани-розвальни закидывало на раскатах. Долговязый мужик в нагольном полушубке, в белых бурках и пыжиковой шапке сидел, полуобвалясь, в передке на клоке сена, лошаденка длинным хвостом опахивала седока по голове. Я сначала подумал, что хорошо бы пустить этот хвост на силья, отсадив его ножницами по самому кострецу. У седока было сонное красное лицо, настеганное дорожным ветерком, хорошо выскобленные отвислые щеки, от ярого солнца иль от дорожной тряски, но вернее всего от хмельной браги, выпуклые сизые глаза были почти незрячими и застелены блажью. Лошадка едва семенила по своей воле, вожжи были отпущены. Порою грудь ездока выворачивал мокрый, изнутри, простудный кашель. Я удивился, узнав дядю Глеба, мужа маминой сестры. И он, наверное, заметил меня, потому что вяло, запоздало махнул рукою. Я хотел было прискочить на наклесток (обвод) саней, от пьяноватого дяди (во хмелю мужики особенно щедры) могла перепасть сигаретка иль "северинка", а может и "беломоринка, коли в углу рта приклеился мокрый зажеванный окурок. Я даже шагнул вослед, но вовремя одумался: солнце уже помрачалось, его слегка приобвеяло серым туском, значит скоро засумерничает, а если я уже навострил лыжи на охоту, то отвлекаться некогда. С другой стороны, узнав, что у меня нынче день рождения, дядя Глеб (его мы звали дядя Хлеб) мог осчастливить рублевкой на конфеты иль дать "рыбий хвост" на ужну и даже заявиться вечером с тетей Анисой в гости.

Они жили где-то на недосягаемом краю света, где много зверя-песца, лисицы и волка, куропотей и рыбы нельмы, муксуна, гольца, пеляди, сига (от одного перечисления рот наполняется слюнкой), где стоят чумы и бродят олени, может в Амдерме иль Каратаихе, куда лихие мезенские мужики, махнув рукою на постылое житье, нет-нет да и кидались за нажитком, как в омут головою. Иные, правда, возвращались заматерелые, с широкими повадками, в шевиотовых костюмах, с деньгами и рассказами о необычной жизни на диких северах, где нет начальственной руки, но "реки полные вина". Вот этот спирт, наверное, и сбил дядю спанталыки. Про него я краем уха слыхал от матери, что дядюшка где-то проторговался, немного посидел, а всему причина вино, что губит даже самого доброго мужика, и, дескать, зря тетя Аниса выскочила за пьяницу. К мужикам, любящим наступить на пробку, мама относилась всегда излишне сурово, как староверка, иль теща-костериха, окрикивала, бранила и оговаривала, поджимая сухие губы, словно бы видела перед собою великого грешника, при этом глаза её застилало тоскою, ибо сама навряд ли оприходовала стопку, если слить в граненый стакашек всю выпитую за долгую жизнь водку. И вот дядя Глеб нежданно накатил с верховьев, – наверное гостился у заозерской родни, – на гнедухе, в овчинной шубе с курчавым воротом, пыжиковой шапке и белых, с начесом, бурках. Ого-го! Писаный красавец, так в Мезени одевается только высокое начальство, человека два-три, кому "ватенная" фуфайка и подшитые, с обсоюзками катанцы не по чину.

Дома, ещё в крыльце, обдало меня свежей хвоей, июльским лугом. Мама сидела возле печи, погрузив ноги по колени в голубую кадцу, и парила суставы. Значит, её снова загрызал ревматизм. Когда становилось невмочь, она смазывала колени керосином, заматывала шерстяными тряпками, а когда и это не помогало, заливала кипятком сенную труху с чердака и еловые лапки. Но в комнатушке, увы, ничто не напоминало моего дня рождения, от чего ушел в школу, к тому и вернулся: не было на столе, покрытом клеенкой и заляпанной чернилами, ни пирожков с солеными волнухами, ни воложных колобков, ни "картовных" шанег, о которых я только и думал на уроках, – значит, мама совсем махнула на меня рукою. Мне стало так грустно, хоть плачь. Я мельком потрогал печь, она была студеной. Душу немножко отпустило. Значит, мать грела самовар для кипятка.У мамы было распаренное, багровое лицо, как после бани, по вискам тек пот, влажные волосы "скомались", взгляд потусторонний.

"Мама, дядя Глеб приехал. Такой важный... Я сам видел".

"Приехал и приехал. Тебе-то что с того, – равнодушно откликнулась мама на мое известие. – Ты, парень, лучше занеси мне дров, а то я совсем расклеилась".

Я притащил охапку мерзлых ольхушек, розовых на спиле, сердито, с грохотом кинул у печи.

"Осторожней бросай-то, – прикрикнула мама. – Весь дом разнесешь, пустой человек! Один ехал Глеб-от, иль с Аниськой?"

"Один", – буркнул я.

"Может в гости заявятся, а у нас пустой стол, – мама, сморщилась, наверное так нудно мозжило в коленях, прикусила горестно опущенные губы, будто испугалась молвить лишнего. А сердце мое вдруг подскочило и заспешило от тайной радости, словно бы насулили богатых гостинцев. – Ты куда-то направился? Смотри мне, долго не шатайся, – прикрикнула мама, заметив, что я посунулся к двери.

Назад Дальше