Я и поныне помню, как одноногий мужичонко, запрягши сельповскую иль колхозную лошаденку, отправлялся через болота на далекую Пыю в березовые древние ворги, стоящие по берегам тундровой речонки, и там, напластав дровишек, дырявя культей снежную целину, умудрялся за зиму через семь потов потихоньку наставить на своем дворе морошково-желтые поленницы березняка на зависть одиноким бабехам. А вдовице никто лошаденки не пожалует, это тебе не прежняя деревня, когда весь мир за сиротею с дитешонками стоял и не давал ей во гноище упасть и потерять добрый разум. Вот и изворачивайся, баба, из кулька да в рогожку. Как мыша домашняя, вытягивайся, родимая, в нитку, суйся в каждое место за прожитком, чтобы сохранить детям здоровье.
Ведь зима на северах бесконечная, обжорная, и если снега завьют в феврале, так до апрельских оттаек, если морозы уставятся на рождество, так до майских подвижек реки. "Май – коню сена дай, а сам на печку полезай". Но как вдовице быть, если и матерый-то мужичище весь отпуск отводил на заготовку: измочалится, задымеет, замглится лицом, почернеет и ссохнется, пока-то вытащит на горку дрова... А маме приходилось истопку покупать (ну сажень-другую), на большее, пожалуй, не оторвать с куцей зарплаты. Остальное промышляй, баба, сама, если хочешь выжить; хорошо коли ребятки уже подгадали летами и могут топор держать в руках.
Помню, топоришко – тоже вдовья забота, за ним по соседям не пойдешь, надо свой иметь, а плотницкий топор нужен вострый, прикладистый к руке, иначе над одной деревиной ладони искровянишь и слезами обольешься. Потому топорище – первое, что я, еще ребенок, смастерил из березового полена, зачистил осколком стекла; причудливое получилось изделие, изгибистое, фасонистое, заковыристое без нужды, но к ладони прилегало без особой косины и ковыряния. В этом ремесле тоже свой опыт нужен, чтобы топор не клевал на сторону, чтобы его не кривило, когда бревно кантуешь, щепу гонишь; и насадить надо было ладно и плотно, чтобы жало топора стекало в одну линию с осью рукояти. Мне нравилась моя первая работа, но, увы, у топорища жизнь короткая, его быстро исхлещешь, если рука вдовья иль мальчишеская. Ну, а ежли топорище сам умудрился смастерить, значит ты мужик уже полноценный, хозяин, есть на кого матери опереться. Это как бы первый жизненный урок. С этого времени и в работы можно наниматься. Ведь иной человеченко до конца жизни своей топорища не вырубит, а значит руки у него "не к тому месту пришиты".
Лезо топора я направил у соседей Шавриных на большом круглом точиле с корытцем для воды. Тот камень ломали на Зимнем берегу, а после развозили по всему Поморью. На круге правили не только топоры и ножы, но и косы. На севере их не отбивали на наковаленке.
И вот топоришко у нас заимелся, уж не сказать, чтобы очень приемистый, но из бабьих рук не выпадал, тем более, что мама с детских лет осенями работала на сплаве, а зимой в лесу на валке, где девушек заставляли "карнать" сучья... Надо сказать, работа эта сатанинская, стожильная, и мужик, даже самый дюжий и зараженный на работу, скоро уставал от ее монотонности и надсадности. Но считалось, что русская баба все стерпит, да и кто услышит ее скрытый сердечный воп! Разве что подушка, ночная подружка. Поползай-ка по пояс в снегу на морозе среди сваленных елин и сосен, как бы нарочито вдруг павших поперек, да к тому же с хищно распростертыми во все стороны лапами, когда каждая норовит тебе подставить подножку, зацепить за подол, да потяпай-ка топором сучья до измору с раннего утра, когда еще солнце не взошло, и до вечерних густых сумерек, когда Лопатина твоя – холщевая юбчонка и подергушка на вате – окостенеют на морозе, станут, как железный негнучий панцырь, волосы от пота собьются в колтун, и в каждую-то щелку навьется снега, и каждая телесная жилка стоскнется от стужи. Так что маме лесной труд был невдиво; но ведь прежде она была молодая, здоровая, телом налитая, как нетель, кровь с молоком, нервы-веревки, и глубокий сон за ночь даже в шалаше, на комарах, восстанавливал угасшие силы.
Да, на северах народ издревле бился за каждую дровину, но родину не хулил и не ударялся в бега в лихое время, чтобы спасти свою шкуренку. Каждый клоч поморской земли был отмечен мужицкой вешкой, – крестом ли оветным, могильным гурием, рыбацким становьем, избушкой зверобоя, Волочком, сельцом и погостом, церковкой на гляде у моря и прозвищем-приговорищем, чтобы ведали иноплеменники и не покушались на чужой каравай, – что и здесь, в этой глухой стороне, на тыщи верст земля вековечно наша, русская.
Городок Мезень, стиснутый болотами, вытянулся по угору версты на две; внизу под горою по самую реку поскотина, заливные луга, а чуть левее – калтусина, сырь, дудки-падранки и осотник, бочажник и кочкарник, где сам черт ногу сломит, самые неудоби, поросшие чернолесьем: ольхой и ивняком. Здесь-то, в засторонке от города, и была, как бы самим Господом отведенная вдовам, сиротская деляна, где бабы-колотухи зимами заготовляли дровье. По теплой погоде туда не пройдешь, под рыхлой переновой долго пучится темная глухая вода. Ждали, когда мороз крепкий перепадет и снегу поднавалит, чтобы сухой ногой попасть в калтуса.
Вот и самая пора приспела. На горке у дома пусто, обжорная печка все дрова приела, нечем ей ненасытное пузцо набить да и нас обогреть. Поневоле сряжаемся мы с матушкой за истопкой. Санки-чунки наготове, обледенелые скрипучие, с ободранными о дрожные клочи полозьями и поистертыми копыльями. Незавидные, надо сказать, санешки, но без никуда на северах. Уже по первому снегу, чтобы не переться к роднику с ведрами, ставишь на чунки ушат, – и за водицей. А водица та хоть и из гремучего хрустального родника, бьющего из камешника, но живет далеконько, в подугорье, надо всю Чупровскую улицу пройти, руки оттянет у мальца, не раз отдохнешь в дороге. И вот ушат на санках – спасение и ликование детской душе. Притянешь ко крыльцу, вставишь в ушки ушата долгое коромысло и с матерью затащишь в сени, – тут тебе, братец, самое место. За ночь-то вода оденеться в броню и поутру, чтобы умыться, бьешь ее наотмашь ковшиком, так что разлетается в стороны ледяное крошево. И невольно хватишь глоток "холодянки", и аж дыханье перехватит, и зубы заломит, а по черевам прокатится со щемью живая вода, дар от матери-сырой земли. (Это в нынешних воспоминаниях лирический окрас переживаний, с некоторой сентиментальностью, а тогда чувства охватывали первобытные, звериные, без психологических тонкостей, но ощущение щенячьего восторга, не выразимое словами, было.)
Санки, прислоненные к стене, ждут на улице. Топор – всегда готов, штанишонки внапуск на подшитые катанки, чтобы не набилось снегу, у матери длинная холщевая юбка, почтовая тужурка, низко напущенный на брови шерстяной плат, туго сведенный в нитку рот, страдальческие морщины в углах рта, в серых глазах сизая мгла. Когда нет на лице улыбки, мама кажется мне старухой. (А ей всего лишь лет тридцать пять.) Она только что с работы, ей бы перевести дыханье, да после спроворить ужну для детей, а она, вот, впрягайся в веревочные постромки, и как подневольная лошадь, ступай исполнять очередное послушание. А сумерки зимою напускаются на городишко рано, багровой краскою измазывается запад с противного берега реки, где неровно громоздятся синие ельники, а за ними без конца-края замерли в ожидании ночи волчьи болота. И к нашей избе с тылу тоже приступают тундры, зимой, заметенные снегами, особенно немилостивые, и среди кустарника – еры вместе с куропатками и горносталями поскакивают нетерпеливые бесы, дуют, гнусавые, в кулак и ведут с путником недобрые игры. С северо-востока тянет "хивус", суровый ветер-полуночник, к морозной ночи он окрепнет, и когда придет пора возвращаться в домы, станет жарить нам в лицо.
Мне тоже выходить из тепла на холод не в радость, я уже набегался после школы, пытаюсь канючить, тяну время, ищу щелку, чтобы увильнуть от заботы, но мама непреклонна: "Я вас кормлю-пою, убиваюсь, сна не знаю, на горке ни полена, нет бы матери помочь, лентяй". Я покряхтываю, морщусь, с ленцою натягиваю на плечи затерханную одежонку, справленную из старого материного жакета. Ростом с валенок, уши лопухами, мать невесело взглядывает в мою сторону, как я одеваюсь; ей и жалко меня, но еще жальчее себя за свою горькую судьбину. Наконец-то мы срядились, вываливаемся в заулок, мать впрягается в лямку санок, а я, будто жеребенок, бегу рядом, ветер подталкивает в спину, по зальделой укатанной дороге шагаем бойко, пока не спускаемся в низину, в чернолесье, уже изрядно обтюканное, по пояс в снегу, почти по-пластунски, бредем вглубь каравого, причудливо изогнутого под северными ветрами лесишки, выбирая деревину помясистее.
Мать по-бабьи, без замаха, тюкает топором, замороженная мякоть ольхи оранжевая, будто напитанная кровью, поддается плохо. Но вот одолела, подпихнула плечом, лесина, прощаясь с товарками, шурша, цепляясь прощально ветвями, плюхается в рыхлый снег, утопает в нем. Мать торопливо "карзает" сучья, велит мне тащить ольшину к саням, а сама приступает к следующей. А дрова неукладистые, корявые, то дугой, то рассохой, зальделые, тяжелые, будто выкованы из железа, санки прогонистые, но узкие и попробуй кладь увязать толком. Вот и пурхаешься в снегу, ломая поясницу, чтобы собрать дровину в груд, но и оставить жаль, силы трачены. Наконец, впрягаемся в лямки, мать расправляет на плече толстую промороженную веревку, я подтыкаюсь возле, напруживаемся, наискивая пяткой опору; ой, главное с места стронуть, а там, как Бог даст, может и пособит выбраться из целины, из этой бродной снежной гущи на дорогу. Раскачиваем санки, только чтобы не опружить, пятимся спиною шаг за шагом со злой настырностью, дергаем из последних сил, на хлебном паре, хриплый стон вырывается из материной груди, что-то забулькало в горле, – то ли смех, то ли плач, – а уже стемнилось совсем и маминого лица почти не видать. Вершинник, огрузнувши с чунок в снег, цепляется, как якорь, не пускает несчастных из калтусины, будто воришки мы какие и схитили чужое.
Хотя и не впервой страдать, но никак не притерпеться сердцем к этой невзгоди, ибо чересчур напастей легло на женские плечи; через неделю весь этот урок повторится, и с прежним остервенением мы будем вырывать возишко из снежного плена на санную дорогу и так до весенних оттаек, пока серебряным настом не окует поля, луга и болотины, и можно будет твердой ногою шагать во все концы света с любой кладью.
И вот мы на дороге, сквозь мрак едва прокалываются желтоватые огоньки, это в избах затеплили лампы и моргасики. Санные полозья верещат по ледяной колее, поскрипывают веселее копылья, уже не так давит грудь веревочная петля. Ветер – хиус хватает за нос и щеки, я прячу заиневелое лицо в потный от дыхания шарф. Мать молчит до самого дома, думает бесконечную тяжелую думу. Во дворе скоро нарубает на колоде охапку тонкого вершинника, заносит беремце в дом, с грохотом бросает возле печки.
Я, не раздеваясь, толчусь сзади ее, подглядываю, как мама споро забивает остывшее печное нутро сырыми дровишками, открывает вьюшку, напихивает бумаги, пытается разжечь. А это постоянная мука для матери. Дрова отпотевают, капает вода, заливает тщедушный огонь. Мама злится, на лбу и руках сажные пятна, но печь не оживает, лишь кислый дух наползает из дверки в комнату, делая ее еще более унылой. Остался один выход; мать идет в сени за бутылью, плескает на дрова керосином. Керосина жаль, он для нас, как хлеб, это наш свет в окне; у пиликалки, крохотного моргасика, я делаю уроки.
В печи заиграло, затрещало, языки пламени готовы выметнуться на пол, дом наш сразу ожил, с окон в порошки потекла водица. Мама быстро разводит тесто на блины, скоро запахло печивом, появился живой дух. Мама сбрасывает на плечи плат, от огня ее курносое лицо становится молодым, расправляются морщинки возле губ. Вспухает, пыщится, надувается пузырем тесто в печи, раскаленная чугунная сковорода дважды брякает о лист фанеры, положенный на табурет, и на нее слетает прозрачный ноздрястый, как солнце, блин.
В такой печуре да на сырых дровах только и можно стряпать "кажноденное": пироги, шаньги да колачи. Потому не затеивала мама тортов двадцать сортов, бизе и крендель, и песочные колобки, и пряженое, и прочие сдобы, для чего нужны были не только умелые руки, но и мука, и масло, и яйца, и сливки, и творог, и всякие пряности, запах которых особенно будоражил мое детское воображение.
* * *
А на другой половине, за стеной, зашитой наглухо и обклееной на десять слоев газетами, жили бабушка Нина (Нина Александровна), дедушко Петя (Петр Назарович) и дядя Валерий, Валерьюшко, как мы его называли заглазно. Дедушко Петя к этому времени уже стесался, был худенький, как подросток, остролицый, с седенькими крохотными усиками, молчаливый, погруженный в себя, а пытался верховодить в семье сын, хоть и "подмороженный" на войне ногами, но гладкий обличьем, сытый, с густым русым чубчиком и близко посаженными глазами. На три, хоть и скудные зарплаты, они могли осилить не только костры березовых дров, но и всякую снедь, о которой мы и не мечтали тогда. Щекочущий ноздри дразнящий дух корицы, ванили, шафрана, гвоздики, кардамона и перца, сдобных пирогов и плюшек с изюмом доносился из бабушкиного жилья, из-за стены, как бы из совершенно другого мира, находя к нам в постный быт всяческие лазы-перелазы, мышиные норки и незаметные проточинки в прохудившихся пазьях. Невольно тут вспомнишь евангельское, дескать "дух живет, где хощет", хотя там имелся ввиду дух Божественный, а не этот плотяной, мирской, такой земной запах печива.
Все в роду Назаровичей служили чиновниками иль по почтовому ведомству, иль полицейскому, и уже крепко призабыли зверобойные промыслы, долгие рисковые ходы предков на Новую землю, Колгуев и Шпицберген. Вот и бабушка моя Нина Александровна (из рода Петуховых), войдя в семью Личутиных, тоже нашла себе место на почте, стала письмоноской; я еще застал бабушку зрячей на один глаз, с тяжелой брезентовой сумкой на ремне, бредущую по скрипучим мосткам в снег ли, в дождь ли от избы к избе, от самовара к самовару, от застолья к застолью, где за чашкой чая, за пирожком, баранкой иль за постяной корочкой хлеба, присыпанного сольцою, оплакивались не только грустные вести с фронта, но и свивались в косицы длинные бабьи говори и досужие сплетни, которые письмоноска невольно разносила средь мещан. Доставляя "похоронку", эту тяжкую ношу горя, бабушка Нина самое первое женское отчаяние невольно перенимала на себя, на свое сердце, как бы довеском к своей нетускнеющей печали-потере старшего сына. Ведь из ожидающей мужа, соседка вдруг превращалась во вдовицу, которой отныне некого больше ждать.
По старинным заповедям, по заведенному исстари порядку, поклоняясь Радигостю и Пирогоще, бабушка любила не только в гостях потчеваться, но и к себе зазывать. А столы водить, братцы мои, дело трудоемкое, к нему надо сердце иметь особое, услужливое, чтобы не только собрать из последних припасов достойное угощение, но и к каждому гостю приноровиться, да и поноровить ему, ущемив себя и понизив, чтобы не с обидою ушел пировник, но с умасленной, обраделой душою; да не забыть, чтобы чадам и домочадцам, кто на праздник не поспели по всякой причине, непременно отправить гостинчик в узелке, и там, уже в домашних сумерках в своем углу старая хозяйка и дитешонки неспешно разговелись бы ломтиком душистого кренделя, песочной шанежкой с вареньем и воложным калачиком, всячески нахваливая пекариху. И хоть не видно им нашей заботницы-именинницы за снежными забоями и за морозной стеною ночною темени, но неисповедимым образом та похвала от чистой души невольно докатится по мезенской запурженной улице сквозь метель в бабушкино запечье, где отныне ее постеля.
А прежде праздничным столом хвалились; уж на что после войны жилы на кулак мотали и от голоду пухли, но застолья были незабытны. Хлебенная корочка тогда была куда слаже нынешнего глазурованного пряника. Помню, как с карточками ходил в третий магазин, чтобы отовариться, и вот завороженными глазами смотрю на широкий нож продавщицы, как он пронырливо пластает буханку, качаются скалки весов туда-сюда, на одну чашку падает совершенно крохотная гирька, и "магазинная королева", эта вершительница наших жизней попридерживает посинелыми от холода пальцами колеблющихся коников, а равновесия все нет, и тогда женщина напоследок все же отчинивает от хлебины довесочек. Продавщица кажется особенно дородной в этой стеганой фуфайке и лоснящемся фартуке поверх, у нее тугие щеки с алым заревом, белый накрахмаленный колпак и русые завитки по-над ушами. Я, шкет совсем, только что выпавший из детсадовского возраста, и не потому придирчиво зорок и цепок глазами, что боюсь обвеса, но всем возбужденным сердцем подгадываю, мысленно подталкиваю руку продавщицы, чтобы она выделила мой уличный мальчишеский пай, мой гостинчик, обязательно поноровила мне, и тогда довесок, что случится поверх буханки, – он будет мой, больше ничей, бабушка за него не станет упрекать, и я с трудом выдерживаю, чтобы не вцепиться в него зубами тут же, прямо у прилавка.
Братцы мои, как он душист, этот кусманчик, как сладок, но так скоро отпотевает в моем кулачишке, скукоживается в жарком гнездышке, когда я выковыриваю от него по крохе, и, словно бы не достигая моей утробушки, внезапно отлетает, как призрак, где-то на полпути к ней, оставляя в животишке лишь легкое томление. И никакой сытости, лишь раздражение на языке и блазнь на сердце; и пока я попадаю до своего дома, часто заглядываю в сетку, где покоится смуглый кирпичик с зажарной, словно облитой лаком верхней коркой, и пальцы мои самовольно нет-нет да и отламывают от краев хлебины щербатые закорелые отростки.