Любовь: Тони Моррисон - Тони Моррисон 6 стр.


Может быть, то, что он расплакался, как баба, было хуже самого повода для слез. Может быть, в них и сказалась слабость, которую остальные тут же засекли, угадали еще прежде, чем он сдрейфил и лоханулся. Еще до того как горячая волна затопила ему грудь при виде ее рук, криво обвисающих на белоснежных шнурках, которыми они были привязаны. Ни дать ни взять перчатки на бельевой веревке – пришпилены сикось-накось какой-нибудь грязной сукой, которой все равно, что скажут соседи. А сливового цвета лак на ногтях, обкусанных до мяса, придавал похожим на усохшие перчатки крошечным ручкам взрослый, женский вид, из-за которого Роумену уже она сама виделась грязной сукой – той самой, кому плевать на мнение соседей.

Следующим в очереди был он. И он был весь наизготовку, несмотря на эти крошечные ручки и несмотря на ее сдавленное кошачье вяканье. Стоял у перекладины изголовья, электризуемый победными воплями Тео, чья голова дергалась над лицом девчонки – повернутое к стене, оно пряталось под волосами, рассыпавшимися, когда она извивалась, пытаясь вывернуться. В расстегнутых штанах, напрягшийся в предвкушении, он был готов уже стать тем Роуменом, которым всегда сам себя представлял: твердокаменным беспределыциком, безбашенным и отвязным. Из семерых он оставался последний. Трое как кончили, так сразу прочь – поручкавшись по дороге с остальными, ушли из спальни опять туда, где бушевала пирушка. Фредди и Джамал сидели на полу; хоть и иссякли, но продолжали смотреть, как Тео, который это дело разжигал, кидает вторую палку. В этот раз он растягивал удовольствие, и только его радостные всхрюкиванья нарушали тишину, потому что девчонка уже не вякала. К тому времени, когда он вынул, комната пропахла капустой, гнилым виноградом и мокрой глиной. Свежа была лишь тишина.

Роумен ступил вперед, чтобы занять место Тео, и с удивлением стал смотреть, как его руки тянутся к перекладине изголовья. Узел на ее правой кисти развязался мигом, не успел Роумен его коснуться, и рука упала рядом с подушкой. Девчонка ею не воспользовалась – не стала ни драться, ни царапаться, даже волосы с лица не убрала. Роумен начал отвязывать другую руку, еще висевшую на шнурке от баскетбольных кедов. Потом он обернул девчонку простыней, на которой она лежала, и усадил. Взял ее туфли на высоких каблуках и с перекрестием красной кожи спереди – дрянь, годную только чтобы танцевать и выпендриваться. Послышался хохот и улюлюканье – это сперва, потом пошли издевки и наконец злые выкрики, но он с ней оттуда вышел, вывел ее сквозь танцующую толпу и на крыльцо. Дрожа, она вцепилась в туфли, он ей их отдал. Если кто из них двоих и был до этого пьян, то теперь протрезвел. Дыхание сносило холодным ветром.

Хотел что-то сказать, подумал, как девку звать-то – Фей? Фейт? – но вдруг почувствовал, что даже видеть ее не может. Если бы она стала его благодарить, он ее задушил бы. Повезло: не сказала ни слова. Глядя широко раскрытыми застывшими глазами, она надела туфли и одернула юбку. Все их теплые вещи – его новая кожаная куртка и что там было на ней – остались в доме.

Открылась дверь; выбежали две девчонки, у одной в руках пальто, другая протягивает сумочку.

– Мышка-Фэй! Что случилось?

Роумен повернулся и пошел.

– Ты чего, подруга? Что с тобой? Эй, ты! Ты что ей сделал?

Роумен не остановился.

– А ну вернись! Он приставал к тебе? Ну а кто? Кто? Посмотри, что у тебя с волосами! Вот, надень пальто. Мышка-Фэй! Ну, подруга, ну скажи уже что-нибудь, а?

Их тревога, забота, их крики слышались ему ударами цимбал, что подчеркивают, не заглушая, выкрик трубы – то слово, которым Тео обозвал его, то худшее на свете оскорбление, ругательство, самый звук которого, взвившись в воздух, будет звучать, раскатываться эхом, и оборвать его сможет только выстрел. Иначе этому конца не будет – никогда в жизни.

Последние три дня он был посмешищем. Вся их дружба, которой он только что с такой легкостью обзавелся – да не только что, тому уже четыре месяца! – пошла прахом. Даже просто не опустить глаз, выдержать взгляд любого из шестерых, кроме Фредди, казалось наказуемой дерзостью, вызовом, и даже когда он ничего такого не пытался, вообще не смотрел в их сторону, все равно трубный звук не смолкал. Уже без Роумена они собирались у цепного забора; а если он зайдет и сядет за столик в закусочной "У Пэтти", сразу покидали заведение. Даже самые невзыскательные простушки-хохотушки чувствовали его отверженность, как будто весь его прикид вдруг стал отстойным: футболка – слишком белой, штаны слишком отглаженными, а кроссовки так и вовсе, что называется, лажовым кренделем шнурованы.

В первый день после той пирушки никто с площадки его не гнал, но мяч ни разу не паснули, а когда он перехватывал, приходилось из любой позиции пытаться бить по кольцу, потому что передать оказывалось некому. Все останавливались и, опустив руки, на него смотрели. Если подбирал из-под щита, специально устраивали штрафной, чтобы он отдал мяч, и вновь труба – не поймешь даже кто, откуда – плевала в него этим словом. В конце концов его просто сшибли с ног и ушли с площадки. Роумен сидел, часто дыша, и думал: драться – что! драться он – пожалуйста, но если начнешь отвечать на все эти фолы и подножки, опять рявкнет труба, и получится так, будто вновь защищаешь ту девку. Которую он не знает и знать не хочет. Если он даст сдачи, то получится, что дерется он не за себя, а за нее, Мышку-Фэй, и тем самым доказана будет связь между ними, а это неправильно. Как будто он вместе с ней был там привязан к кровати; будто и ему тоже насильно раздвинули ноги.

В дальнем конце площадки сам с собою финтил и бросал по кольцу Лукас Брин, один из тех немногих белых пацанов, чьи баскетбольные таланты вызывали зависть. Роумен встал и пошел к нему, хотел присоединиться, но вовремя сообразил, что ведь труба-то может рявкнуть и еще некое словечко. Пробормотал "привет", искоса глянул и мимо.

Второй день – вообще тоска, хуже первого. Фредди принес ему забытую куртку и говорит: "Слышь, чувак, ты это дело – того, отряхивай", – но больше ничего не сказал, не завис ни даже на минуту. А с тех пор, как Роумен подружек Мышки-Фэй увидел – тех самых двух девиц, что выскочили с ее пальто и сумочкой, – и они стали приветственно махать ему руками в окне школьного автобуса, он стал ездить на маршрутке. Черт с ним, что лишних мили две туда-сюда до остановки, но лишь бы с ней самой, с Мышкой-Фэй, нос к носу не столкнуться. Но нет, не видел больше ни разу. И никто не видел.

На третий день его били. Все шестеро, включая Фредди. С умом, расчетливо. Лупили по чем попало, кроме лица – на всякий случай, вдруг он еще и стукач и тут же всем объяснять пойдет, откуда у него разбитая губа или фингал под глазом; вдруг он вообще такая баба, что только спросят – и расколется, укажет на них дрожащим пальчиком. Вшестером, а? Роумен драться умел; наставил им шишек, кому-то въехал коленом в пах, кому-то порвал рубаху, но потом ему скрутили руки за спину и стали делать облом-ребро и харч наружу. Этот самый харч был уже на подходе, когда подъехала машина, загудела клаксоном. Все прыснули кто куда, в том числе и Роумен, хотя ноги подкашивались и приходилось зажимать рот, но быть спасенным страшило его больше, чем выпасть в осадок с блевотиной на штанах. В кустах мимозы на пустыре за котлетной "У Пэтти" его вырвало. Пока разглядывал в траве бабкину стряпню, думал о том, сумеет ли когда-нибудь оправдаться за ту подлянку, что сыграло с ним его тело. Усмешка Тео, отвращение Фредди – это все без вопросов, он чувствовал точно то же самое и не мог понять, что ж он тогда так повелся – вдруг сердце застучало, размяк ах бедняжка, ах замучили ее, – когда три секунды назад это была добыча, которую он готов был рвать зубами. Если бы он ее такую на улице нашел – ну тогда реакция понятна, но когда ты в компании, один из тех, кто девку прифигачил… Черт! Что это было, почему, что заставило его развязать, прикрыть ее… Господи! Прикрыть! Замотать простыней! Поднять на ноги и вывести вон! Что – сушеные ручонки сработали? Голые мужские задницы вподергайку – одна, вторая, третья, – это, что ли? Или капустная вонь пополам с беспрестанным басовым буханьем за дверью? Когда обхватил ее и повел прочь, он был еще весь на взводе, опал, лишь когда они вместе вышли на холод. Что заставило его сделать это? Или, скорее, кто? Да знал он, знал кто! Реальный Роумен, который впутался и помешал формованию нового, кованого, грозного. Фальшивого Роумена, что стоял, красовался у кровати с привязанной девкой, реальный Роумен взял на понт, перехитрил и теперь держит здесь, в его же собственной кровати, заставляет прятать голову под подушку, исходить бабскими слезами. И ревет, ревет в голове труба каким-то прямо-таки мегафонным ревом.

3
Странница

Выселки и Монарх-стрит, дом 1 – все равно что разные планеты. Была свалка, что-то там понастроили, потом разрослось, и после Первой мировой войны Выселки заняли уже и склон горы, и всю долину. Никто этого слова не употребляет – ни на почте, ни при переписи населения. Впрочем, в полиции хорошо его знают, слыхал и кое-кто из тех, что работали в старом управлении общественного призрения, но новые служащие окружного отдела социального обеспечения – едва ли. Время от времени в школе Десятого района появляются оттуда ученики, но учителя не пользуются словом "Выселки". "Сельские" – так именуют они этих странных необучаемых детей. И хотя это жутко раздражает нормальных учеников из приличных фермерских семей, но воспитатели и психологи должны же были избрать какой-то нейтральный термин, чтобы понимать, о ком речь, и при этом не настраивать против себя их родителей – ведь те могут что-то и пронюхать. Термин вполне прижился, хотя ни один родитель из Выселков никогда не являлся – ни с проверкой, ни за консультацией; не приходили ни просить, ни разрешать; претензий тоже никогда не предъявляли. Иногда их детям в немытые руки суют анкеты и записки, и как в прорву – ни ответа ни привета. Пару месяцев сельские приходят, сидят, глядя в чужой учебник, "стреляют" бумагу и карандаши, но упорно молчат, будто приходят не получать образование, а убеждаться, что это в принципе возможно; не делиться информацией, а присутствовать при дележе. В классе сидят тихо, ни с кем не общаются – они и сами не хотят, да и соученики избегают их, предпочитая не связываться. Все знают, что "сельские" – отчаянные драчуны, злобные и безжалостные. Известен случай, когда в конце пятидесятых директор школы ухитрился найти, а затем и посетить дом "сельского" по имени Отис Рик. Отис на переменке выбил кому-то из детей глаз и не желал даже понимать, о чем речь, а не то чтобы подчиниться приказу об исключении, который сунули ему в карман рубашки. Он приходил каждый день, все в той же рубашке с засохшей кровью его жертвы на рукаве. Об этом официальном визите директора с требованием, чтобы Отис навсегда исчез, известно мало что – кроме одной яркой детали. Когда директор покинул дом Рика, ему пришлось через всю долину идти пешком, потому что ему не дали ни времени, ни возможности добраться до машины. Обратно в город его "десото" притащили на буксире полицейские: ничто не могло заставить владельца отправиться за машиной самому.

Очень старые люди, чья молодость пришлась на времена Великой Депрессии, те, кто до сих пор называет эту часть округа "Выселками", могли бы рассказать, откуда взялось ее население, – но это если бы их спросили. Однако их мнением интересуются редко, а народ Выселков живет, как ему хочется; невежественных и презираемых, этих людей терпят, избегают и боятся. Точно так же было и в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда закрыли джутовую фабрику; кто мог уехать – уехал, а кто не мог (черные, потому что им вообще сунуться некуда, да и некоторые из неперспективных белых) продолжали там вариться в собственном соку, друг на дружке женились (если это можно, конечно, называть таким словом) и непрестанно бились над проблемой, как выжить еще один день. Дома строили из мусора и отходов; иногда пристраивали где комнатку, где сарайчик к брошенным хижинам, которые джутовая компания предоставляла рабочим, – эти крошечные домишки (из двух комнат с кухней) гроздьями лепились к склону и пластались по всей долине. Воду брали в реке и собирали в дождь, доили коров и варили самодельное пиво; охотились, искали в гнездах яйца, огородничали, а если удавалось где-то подзаработать, покупали сахар, соль, растительное масло, содовую шипучку, кукурузные хлопья, муку, сушеные бобы и рис. Если подзаработать не удавалось, воровали.

Вопреки уничижительному названию, в Выселках процветала свобода и местный патриотизм; только бегство считалось там за измену. Однажды это преступление совершила девочка со скрюченными, негнущимися пальчиками ноги; девочку звали Джуниор. Вивьен, ее мать (без всякого, между прочим, сдвоенного "н" на конце), хотела как можно скорее дать ребенку имя. Однако после родов прошло три дня, а она все никак не могла надолго прийти в сознание, чтобы сделать выбор, и за это время отец придумал назвать новорожденную Джуниор – то ли в честь себя (его звали Итон Пейн Джуниор, то есть Итон Пейн Младший), то ли в честь своей обиды, ведь у Вивьен уже было четверо мальчиков, но все не от него. Вивьен в конце концов все-таки выбрала ребенку имя и, может быть, даже пару раз им воспользовалась, когда Итон ушел от нее обратно к отцу. Но это "Джуниор" прилипло. Джуниор, и все тут – с этаким еще призвуком мужского рода, вроде как называют иногда ребенка "Мелкий" независимо от пола, – и никому это не мешало, да и больше тоже ничего не требовалось, пока не приспело ей идти в школу. "Джуниор Вивьенн", – глянув исподлобья, буркнула девочка, и когда учительница хмыкнула в кулак, первоклашка, почесав локоть, вдруг сообразила, что можно было бы сказать "Джун"… или нет, лучше – "Жуни?".

Чтобы девчонки ходили в школу, это в Выселках не приветствовалось, но у Джуниор все дядья и все братья – как двоюродные, так и сводные – хоть какое-то время школу посещали. В отличие от них, она почти не прогуливала. Дома она вечно была одна, без надзора, и чувствовала себя дворовой собачонкой. Собак в Выселках водилось с полсотни, и содержание их было беспорядочным – то она на короткой цепи, то – глядь! – бегает по помойкам сама себе голова. От драки до кормежки они спали – либо у кола на привязи, либо клубком у крыльца. Предоставленные самим себе гончие спаривались с овчарками, колли – с лабрадорами. К тысяча девятьсот семьдесят пятому году, когда родилась Джуниор, вывелась странная, невиданная и, как ни удивительно, довольно симпатичная на вид порода; люди понимающие узнавали собак из Выселков с одного взгляда, а те гоняли чужаков почем зря, и если уж на охоту попадут, так там они просто чудо.

Джуниор много лет скучала по отцу, упорно просила, чтобы ее к нему сводили.

– Ты замолчишь когда-нибудь или нет? – вот все, что она слышала в ответ от Вивьен, пока однажды мать не сказала: – Он в армии. Говорят.

– А когда вернется?

– Ах, да кому он нужен, детка! Кто он такой? Иди поиграй лучше.

Она уходила, но продолжала ждать высокого, статного мужчину, который назвал ее в честь себя, чтобы показать, что он ее любит. Как тут не будешь ждать.

Мать и собаки ей в конце концов наскучили, братья оказались медлительны и туповаты, дядья пугали, да и к их женам ее почему-то не тянуло, так что Джуниор с удовольствием пошла в Десятую районную – во-первых, чтобы не сидеть сиднем в Выселках, а во-вторых, в школе ей нравилось. Из "сельских" она была первая, кто внятно отвечал и дома пытался делать уроки. В классе девочки сторонились ее, а тем немногим, кто пробовал посеять семена дружбы, быстро давали понять, что придется делать выбор между зачуханной "сельской", у которой сменного платья и то нет, и "нашими" девчонками, коварными и умеющими отомстить. Всякий раз выбор оказывался не в пользу Джуниор, но она делала вид, будто, отвергнутая, она одержала победу, и с улыбкой смотрела, как ее подруга по прошлой переменке – эта заблудшая овца – возвращается в овчарню. А подружиться с нею удалось мальчишке. Учителя думали, это потому, что он кормил ее йогуртом и меренгами из своих завтраков – у самой-то у нее подчас весь завтрак состоял из одного-единственного яблока или бутерброда с майонезом в кармане вязаной женской кофты, в которой она ходила. Дети, однако, полагали, что он с ней после школы не иначе как "глупостями" где-то в канаве занимается, они ему прямо так и сказали. Но он был мальчик не простой, его отец служил директором на производстве, где разливали по бутылкам всякие напитки, он мог их родителям дать работу, а мог и уволить, и мальчик это им объяснил.

Его звали Питер Пол Фортас, и это многое объясняет: попробуй выдержи одиннадцать лет кличку "Пи-пи" – поневоле закалишься, тебе будет плевать на мнение окружающих. Питер Пол и Джуниор телом не интересовались. Джуниор хотела знать, чем красят сироп для кока-колы и как работает автомат, который набивает крышки на бутылки. Питер Пол жаждал выяснить, правда ли на горе есть медведи, и разобраться в повадках змей: говорят, они на запах молока приползают, или есть другие сведения? Они обменивались информацией, словно "жучки" на скачках, – никакой лирики, все строго по делу. Правда, однажды он спросил ее, она, мол, что – цветная? Джуниор сказала, что не знает, но выяснит, если ему интересно. Он махнул рукой, дескать, не важно, все равно домой приглашать ему можно только мормонов, а где их взять? – здесь что белые, что цветные, все язычники. Так что тут уж – что ж, уж ты не обижайся! Она кивнула, ей было приятно, что он назвал ее таким серьезным, звучным словом.

Ради нее он воровал: то шариковую ручку, то пару носков или желтую заколку для волос, которые она причесывала пятерней. Когда на Рождество она подарила ему детеныша щитомордника в банке, а он ей большущую коробку цветных мелков, кто из них был счастливее, сказать трудно.

Но щитомордник – это ведь змей как-никак, что их и сгубило.

Назад Дальше