"Одинокий сын, всю жизнь горемычную тряслась за него, и вот вытетешкала перестарка, нынче еще более чужого и непонятного, закорелого и замоховевшего, ни с какого боку не подступись..." – Так размышлял я, словно бы переселившись в измозглую материну плоть. Это кровь родовы во мне говорила, и наши похожие чувства были растворены в ней, так что и признательные слова были излишни. И я мысленно повинился перед Марьюшкой: "Права ты, матушка, права. Чертополох и тот растрясает по мерзлой земле семя, надеясь, что хоть одно да проклюнется". И у самой-то все перевернулось в голове, никаких добрых воспоминаний, остались одни ополоски от пережитого, как и на свет не рожалась, вот и про любовь забылось, только давние отсветы чего-то прекрасного в окрайках памяти, как ночные августовские сполохи, просверки по всему окоему, но ни громишки, ни дожжишки. Вот и заявила нынче Марьюшка, де, любви на свете нет... Но как без любви-то жить? Это же свет белый померкнет средь ясна дня, как при конце света. Значит, и меня мать не любила, и вырос я безлюбый, и эта безлюбость отпечаталась на душе, как тавро на крупе коня. Я не вижу этой проклятой печати, но она растворилась, разлилась в крови.
...И, эх, шалопут, вот поживешь с материно, тогда поймешь, куда вдруг пропадает любовь и что значит она при земной жизни; скоро и сам экий же станешь, как сухостоина в бору, одна болонь корявая, испроточенная червием до самого сердца... и куда любовь твоя тогда поместится? Где ей найти общежитие?
– Ты куда подался без чаю-то? – жалобно спросила Марьюшка, видя, как пропадает за порогом ее кровинка. Но только колыхнулся в ответ тяжелый запон.
– Сама пей, – буркнул я себе под нос.
День прошел, и слава богу, теперь надо долгий одинокий вечер убить.
Как так получилось, что я дорогие, невозвратные часы выпроваживаю за порог, как въедливую сводню иль непростимого врага? Какая, братцы, к лешему наука, когда сердце не на месте, когда маета одолела, будто последние сроки приступили, и всякое предприятие, какое бы ты ни измыслил, лишено всякого толка... С каким смыслом дан мне особый ум?.. Чтобы я кичился им? Иль, видя грядущую невзгодь Руси, страдал за всех непонятливых и уснувших богатырским сном?
День да ночь – сутки прочь. Вроде бы тихая, безмятежная, растительная жизнь в деревне, но коли присмотреться сердечно к буднему потоку, несущему нас, как щепины из-под плотницкого топора, сметенные в реку, то захватит такой круговорот страстей, что впору захлебнуться и потонуть. Писательством, что ли, заняться, а не мастерить голые схемы, которые по защите докторской улягутся кирпичиком в архивный монблан и умрут за ненадобностью, хорошо, если какая-то чудная родственная душа случайно нападет на захороненную папку и, сдунув с листов прах времен, развернет ее, как мумию из саркофага, найдет забытые мысли крайне важными и хотя бы выдаст за свои. Но это так редко случается, чтобы из глубоко захороненной куколки вдруг излетела бабочка...
Шаркая калитками, из хлева выбрела Анна, долго запирала дверцу на замок, как-то неладно вдевала его в проушину, бормотала сама с собою, как бы тронувшаяся умом.
– Хорошая коровка-то была, вечная ей память, – подал я голос в сумерки.
– Ой, кто это? – испуганно вскрикнула старуха, вглядываясь в заулок и, наверное, не узнавая меня.
– Это я, Анна Тихоновна, ваш сосед...
– Ой, Пашенька, это ты? – неожиданно обрадовалась старая. – Ведерница была... Два ведра в день. Теперь и вам-то молочка не пивать, бедные вы мои. Осиротели, вот... Господь покарал, а за какие вины. Чем я так насолила, что наслал Милосердный грозу на меня? Иль судьба моя – до смерти беды считать?
Я промолчал. Да и что мог ответить унывной, чем утешить печальницу? Кощунственно подумать, но по сыну, пожалуй, так не страдала бы она, случись несчастье.
– И мой-то бедило – только рюмки считать. Летом кажинный день праздник, будто в Жабках деньги печатают. И откуль берут только? На хлеб не найдешь, а на водку всегда...
Скрипя ступеньками крыльца, Анна тяжело поднялась в дом. Не дожидаясь приглашения, я зашел следом. Я – думающая машина, а впечатления – топливо для нее. Я – пчелка, кочующая по цветам, и люди – мое разнотравье. Я – тяжеловоз, тянущий поклажу по бездорожице, по снежным тягунам, и люди, прижаливая меня, протаптывают мне хоть слегка облегчающий след...
Гаврош был дома. Он лежал на древнем деревянном диване времен покорения Крыма с высокой резной спинкою, подложив под безмясую спину овчинный кожушок. На груди мостился здоровенный лохматый кошак и урчал под ласковой рукою хозяина. Над диваном висела деревенская пастораль, написанная на клеенке бродячим мазилою: на лесной поляне меж кудреватых берез бродили сытые лоси с отвисшими утробами, а чуть в отдалении, на холмушке, охотник трубил в рожок, сзывал с гона собак... Вот эта картина да, пожалуй, молодая лосиная лопасть, увенчанная кроличьими старыми шапенками, напоминали, что в избе живет егерь – властелин здешних мест.
Завидев меня, Гаврош спихнул с груди кошака, прошел к столу, отпахнул створку окна, высунулся, озирая деревню приметчивым взглядом. Был он в семейных трусах по колени, ноги как остроганные палки. Сплюнул с нижней губы слюнявый присохший окурок и тут же запалил новую "цидулю", отчего-то выдувая чад не на улицу, а в кухню. Потому, как выцвели глаза, как сквасились в ухмылке тонкие губы, я понял, что Гаврош почти трезв, но у него горят трубы, и мужик с тоскою думает, где бы найти стопарик. Словно бы поймав утерянную мысль, Гаврош с ласковой улыбкой повернулся ко мне:
– Павел Петрович, ты умный человек. Под твою дудку вся Москва пляшет.
– А под твою вся деревня плачет, – перебила мать.
– А иди ты, куда пошла! – отмахнулся Гаврош. – Объясни мне, может, я чего не понимаю? Вот Жириновский всем обещал по бабе и по бутылке. Бабы пусть горят синим пламенем... А где обещанная бутылка? То-то... А ты говоришь: гулять будем, плясать будем... Хрущев коммунизм обещал, Горбачев – квартиру, Ельцин – свободу, Гайдар – обжираловку, Чубайс – "Волгу". Сволочи, раздели нас догола, как папуасов, и даже рюмки не поставили... Вот найди чекушку, Паша, и все тебе прощу.
– Ачего меня прощать-то? Я же не под следствием...
– Это я так, для связки слов. У меня, Паша, все схвачено. Я ружье Зулусу привез. Вот думаю, что с него взять: иль один ящик водки, иль два... Эх, упьемся. "Выпьем с горя, где же кружка, сердцу станет веселей". Наш был человек Александр Сергеевич, веселая душа. Тоже любил заложить за воротник. Это у него про красный нос-то, а?
– Бедило ты, бедило, – оборвала сына мать. – Огоряй ты проклятый...
– Да не ори ты. Не глухой. Иди, куда шла, и не мешай умным людям.
Гаврош на ломоть черного хлеба намазал толстым слоем жгучую смесь из чеснока и красного перца: при одном виде подобной еды у меня все стоскнулось внутри и натекла на губы горько-кислая слюна.
– А ты меня не гони. Я тебе мать... Это я могу тебя погнать. В моем дому живешь, огоряй... Это что он творит с собою, Пашенька, – обратилась Анна ко мне, как к третейскому судье. – Он свою судьбу постановил. Он ее подвел под последнюю черту. Был такой огоряй Ельцин, так мой-то с него пример взял. Нет бы с кого доброго. Хоть бы с вас, Павел Петрович. А то пьет и пьет и никак остановиться не может. Тому-то огоряю другое сердце всадили, железное, а мой-то сразу в ямку кувырк... Хоть бы женился, дак жена бы взяла в ежовы рукавицы.
– А чего жениться-то, все равно помирать, – подмигнул мне Гаврош.
– Эх, Артем, голова ломтем... Поднять бы стариков из могилы. Они бы плеткой: "Не за то отец сына бьет, что пьет, а за то, что похмеляется"... Ну ладно те-то огоряи, у них пензия, на кусок хлеба всегда есть. А он на что пьет? На дармовщинку. И ведь зовут. С раннего утра под окном кричат: "Артем, вставай..."
– Шла бы ты куда подальше, а? Перепилиха... А если еще одну бабу приведу? Заедите... – Гавроша перекосило всего, будто отхлебнул случайно соляной кислоты.
Я слушал перебранку краем уха. И от Гавроша все стенания матери отскакивали, как от стенки горох. Это становилось неким правилом заведенной игры, перцем и солью занудной текучей жизни, в коей так редко случались заметные перемены. И даже сегодня, когда погибла корова, когда все мысли хозяйки, казалось бы, должны были виться вокруг родимой Пестронюшки, память о несчастной любимой животинке не то чтобы утратила ясность, но откатилась уже на дальние рубежи сознания, в его запасники, где и станет теперь, тускнея в подробностях, храниться до скончания дней. Вот, благоверный было помер – это долгое, уже беспечальное воспоминание; теперь вот скотинешка пропала. Но горе по живому еще сыну, значит, было куда сильнее, тревожнее, чем прежние несчастья, и несло в себе иную материнскую окраску. Родова стонала и плакала при виде погибающего сына, и Анна, все еще не веря в безысходность происходящего, однако, не находила и путей спасения. Держалась она за женитьбу Артема, как за спасительный якорь, да сын-то не хотел выбрасывать его с утлого челна за борт, чтобы зачалиться за грунт, но отдавался на волю рока. Мужика стремительно относило на перекат, к гибельному каменистому перебору, а он ждал этой минуты с радостью. Старым людям, всегда цеплявшимся за жизнь из последних сил, хоть бы и коготком, непонятна была эта безразличность к себе.
– Не гуделка его делал, не тужилка родила. Он что, смерти не боится? – спросила меня Анна, пригорюнившись на приступке печи; хотела взобраться на лежанку, да в разговоре и позабыла. – А я вот смерти боюся. Как вспомню, так вздрогну. Хотя и тес на подволоке лежит для гроба.
– Есть люди, что не боятся, – охотно поддержал я новый разговор.
– А чего бояться? Все равно помрем, – хрипло засмеялся Гаврош, как заквакал. Глаза у него неожиданно ожили и пронзительно заголубели, будто озеночки принакрыли цветной непрозрачной фольгой.
– Ты-то, синепупый, не живешь, а существуешь. Твоя жизнь на дне стакана. – Анна недоверчиво покачала головою. – И неуж есть такие на свете, что смерти хотят? Это ты, Паша, врешь, поди. Иль больные какие? А вот ступай по Москве и всем говори, что в таком-то магазине смерть продают, и никто ведь не купит.
И вдруг в избе установилась глухая тишина, только слышно было, как тикали ходики. Забарабанил о крышу дождь, темень за окном сдвинулась, засунула старинную избу в свинцовый тугой короб, словно бы собралась отправить нарочным рейсом на тот свет. Про такой миг в литературе пишут: "Наступила вселенская тишина". Откуда она нисходит, с каких краев приплывает, зачем берет мимолетную власть – никто не знает. Но такие минуты нужны, наверное, чтобы грешные люди образумились, опамятовались, вспомнили, какого они рода и куда правят последний путь. Я вдруг подумал о краткости земного пути и так остро зажалел зря потраченное время, которого уже не вернуть. Все казалось, что эта жизнь пустяковая, черновая, назначенная лишь на притирание к своему образу и своей судьбе, но вот как-то сдвинутся обстоятельства, и вдруг в один прекрасный день все переменится, и наступят настоящие, необычные дни, совершенно непохожие на эти затрапезные, скучные в своей однотонности будни.
– Пестронюшка, ты моя, красавушка. Никто тебя не пожалеет теперь, не приласкает. Бывало-то приду доить, вымя если холодное, то обязательно – к морозу.
Занижалась старая, завсхлипывала, в тяжелых морщинах заструилась слеза.
– На кой... и корова, – грубо выругался Гав-рош. – Пластайся с ней, паси. Все лето убьешь на одни сена. Руки отвалятся. Лучше возьму ружье, схожу в лес, притащу кабанка. Вон их целые стада бродят, за век не сожрать...
– Ты притащишь, как же. Десять лет в егерях, а кусочка мяса из твоих рук не видала...
– Нельзя, казенное. Арестуют, посадят. Мясо лесное тяжелое, заворот кишок будет, – самодовольно рассмеялся Гаврош. – И зачем? Ты старуха беззубая, тебе хорошо кашка манная, сухарик в чаю, килька в банке, "завтрак туриста". Жевать не надо, ешкин корень.
– Балда! Дикий ты человек! Пустое место! – зычно вскричала старуха. – Изгильник проклятый, еще посмейся над матерью. Чирей на языке вскочит. И зачем только коптишь на свете?
– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона... А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.
– Я-то оставила. Вас пятерых вырастила да на ноги поставила. Пусть и образования не дала. За палку лежачую горбатили. А ты – какой след... Отец-то твой, покойничек, тоже пьянь порядошная был, да хоть лодыря не гонял...
– Ну я – это я. У меня все схвачено, и это о чем-то говорит. – Гаврош пальцем нарисовал в воздухе замысловатую загогулину и нахально осклабился. – У меня все вы тут! – Он сжал в кулаке хлебный ломоть с чесночной пастой, потекла бурая жижица. Мякиш выкинул в окно, облизал пальцы. – Я – хозяин!
– Ну какой ты хозяин, Артем, голова ломтем. Смех один, – без гнева, с жалостью к сыну сказала Анна. – Я ведь, сынок, уже старая. И неуж не видишь? Ведь скоро мне в могилевскую, а ты последние годы мои заедаешь, раньше времени в ямку пехаешь. Иль выпить на поминках не терпится?
Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом.
И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай...
И я подумал с внезапным озарением: "А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на покладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого Знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его".
Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:
– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.
Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:
– Ты, Пашенька, не переживай так... Паралик грохнет, станешь бревном.
– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.
Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:
– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж... всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.
Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:
– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: "Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся". Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: "Ну ладно, я тебе отомщу". А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.
Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: "Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей..."
– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...
Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.
Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.