Беглец из рая - Личутин Владимир Владимирович 23 стр.


– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...

– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?

– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.

Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:

– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.

Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...

– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: "Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной". Видишь как. Не сказала ведь: "Анисья, приходи за мной..." А сказала: "Если скушно будет, так тада". А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...

Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:

– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.

Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.

– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.

– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.

– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.

– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.

– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.

– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...

– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...

Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:

– Надо же... теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут... Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру...

На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою...

"Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в "Черный квадрат" Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое... А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано..."

– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..

– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...

– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...

– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.

– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...

– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.

– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...

– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.

В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...

Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.

Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.

– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.

– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.

Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной "бабочки":

– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна "тимуровка" вазу выносить.

Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее "лахудрой", "простигосподи", "швалью", "профурсеткой" и просто уличной "б...", на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил:

– Миленькая моя, "тимуровки" носят мне цветы и любовные записки, а бабоньки вроде тебя моют туалет и стирают носки... Ты любопытный экземпляр ночной городской бабочки, которой у меня нет в коллекции. Если тебе приклеить усы, то сойдешь за приличного мужика, отсидевшего срок... А если побрить голову, то сойдешь за корабельную швабру – одну на всю команду.

– Придурок...

Ее, наверное, не раз шпыняли молодые уличные ухорезы, но те поносили матерно, по-простецки, той шпанской говорей, которая нынче среди молодых идет за хороший тон, а тут плюгавый интеллигентишко закрутил словесную канитель, и бабенка не сразу нашлась, что ответить, отвернулась, чтобы вовсе не видеть меня. Ее приятель миролюбиво ухмыльнулся, словно был согласен со мною.

– Кто это? – снова спросил я у Поликушки и кивнул на дерзкую парочку.

Я слыхал, что подобные предприимчивые ребята гуляют по Москве и сыскивают умирающих и одиноких, кто скис в бобыльстве в своей сиротской норе и хочет умереть на свалке. Новый промысел открылся в России – весьма прибыльный и дерзкий... Но деньги не пахнут, и даже от нищего старика можно иметь большой "наворот".

– Работники ада... А проще – черти. Ищут, кого бы облапошить, дурней ищут вроде меня. Не дают в своей норе дожить...

– Кто вам не дает. Живите, хоть сто лет. Мы же вам добра хотим. Ну зачем вам одному большая квартира. У вас что, лишние деньги? А мы вам разменяем, найдем однокомнатную с доплатой. На черный день хватит до конца жизни. Администрация заботится, а вы нас – слуги ада... – Парень рассуждал доверительно и убедительно и почти нравился мне, философу-душеведу, если бы не порочность его бледного лица с темными подглазьями, томная леность бархатного голоса, заученная монотонность слов, не массивная золотая печатка на среднем пальце с вензелем "С.А.", если бы не острый фиолетовый коготок на правом мизинце, которым хорошо вспарывать сонные артерии...

– Ага!.. Найдут в лесу через десять лет кости и зароют без креста... Слуги ада, – фальцетом закричал Поликушка, брызгая слюною. И неуж прочитал фасеточными глазенками вензель на перстне? А может, зовут гостя: Савва Андреев? Или Сергей Арбатов? Но наше распаленное воображение нынче во всем ищет чертовщинку, ибо без сатанинских усилий, без воли вождя тьмы ну никак нельзя было распотрошить великое государство и черева его развесить по деревьям на поедь ненасытному воронью, слетевшемуся на запах из сырых и темных урочищ, где гнездится всякая нечисть.

– Но у вас излишки площади. Вы платите за то, что вам совсем не нужно. Лишнее убивает, и эти метры, по которым вы скитаетесь в одиночестве и не можете обиходить, сведут вас в могилу. Вы от одной пыли задохнетесь иль заработаете астму. Я не шучу...

Есть силы, которые нам не подвластны, но они правят нами...

– Откуда вам знать, что мне нужно? Вы мне давали эту квартиру?.. Мне райсовет давал. – Поликушка вдруг встрепенулся, словно бы в куче сора нашел изумрудное зерно. – Совет рая дал... райский совет. – Старик расцвел, пыльные хвосты бровей вздернулись от удивления на морщинистый лоб. – Как мы жили-то, Господи! Ведь в раю, оказывается, жили. Из рая добровольно убежали, идиоты.

Поликушка уже позабыл, как лет десять попадал из коммуналки в свое особное житье, как толокся по коридорам советской чиновничьей конторы, никому не нужный, сколько слез пролила, сколько поистратила здоровья ныне покойная Клавдея, но ведь дали квартиру, да еще какую, выходящую окнами на тенистый овражек и уютную древнюю церковку, и вот она, вымоленная у Бога жилплощадь, встала у новых русских костью в горле; им хочется заселиться именно сюда и здесь оплодиться, насеять потомства.

Как надо было унизить, обнищить этих людей нынче, так надсмеяться над ними, чтобы прежняя жизнь, полная греха и теснот, когда лет сорок народ закатывали из кулька да в рогожку, гнули в крендель, отымали и запрещали, вдруг показалась земным раем. И я, уже не как психолог, но как простец-человек, выходец из деревни, понимал чувства Поликушки столь чутко и болезненно, словно бы мы были повязаны родственной пуповиной, и все мучения старика болезненно отзывались на каждом моем нерве...

– У вас излишки в метраже. А столько народу нынче нуждается в жилье, – настойчиво увещевал сотрудник ада. Он мягко улыбался, стеснительно пряча глаза в мою сторону, словно бы нашел во мне союзника.

А во мне боролись два странных чувства. То я жалел, что нет во мне бойцовского духа, пудовых кулаков и стальных зебр, чтобы прокусить горло, то вдруг проникался к нему неожиданной симпатией, старясь понять чиновника по особым, довольно неприятным поручениям, с которыми направила его мэрия по квартирам, означенным в списке черной меткою... Конечно, мафия там правила, злая сила, ожесточаясь, невольно думал я, потому что сама скверная жизнь не давала повода для внутренней умягченности, и всякие доводы тут же отвергались вчистую. И потому особенно настойчиво вглядывался в лицо чиновника, стараясь обнаружить на нем клеймо зверя, о котором столько нынче разговоров по столице, де, все они меченые, у них над ушами спрятаны рожки, в ботинках поскрипывают копытца, у них не язык, а раздвоенное жало, а в штанах прячется хвост с пушистой метелкою на конце. Словно бы из сказок Пушкина чертенок перекочевал в Первопрестольную, в самые лучшие апартаменты и перехватил власть.

Назад Дальше