Парк забытых евреев - Григорий Канович 4 стр.


Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко прнаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель были безоружными. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони?

Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.

Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба.

Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жни.

– Тут, – тихо пронесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.

– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.

– А тут висело зеркало, – подхватила Э

– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.

Эстер вздохнула.

– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? повернемся в ту сторону. Ты нисколько не менилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.

– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.

Они не сводили глаз с кромки горонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и гнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.

Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!

– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? все раскрошим и рассыплем. Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жнь.

– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула свертка булочку и стала ее крошить.

Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…

Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.

Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.

Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.

– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.

Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва.

Наконец, Ицхак выцедил сердца весь кадиш.

Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.

– Не трогай ее, – сказал Ицхак Э– Что с того, что она ворона! Может, она нас помнит лучше других.

Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную меру.

Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Э Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.

В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Э Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину. Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз. У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть. Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис – Барс сердито залаял.

– Не узнает, – пожаловался Ицхак жене.

– Забыл, наверное.

– Забывают люди, а не собаки.

Отвыкший за четыре года от еврейской речи Лушис залаял еще громче.

От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он уставился исклеванными сном глазами на друга и пробасил:

– Не поверишь, мы все были в талесах, и ты был в талесе.

– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что, умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?

– При чем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас… Всю роту. Скомандовал: "Смирно!" Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг – бывает же такое во сне! – ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по Иделю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…

– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.

– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жнь требуется. Каков поп, таков и приход.

Поговорка, как всегда, отношения к разговору не имела.

– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.

– За что? – пожалел Натана Ицхак.

– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: "Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку". Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.

– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?

– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин.

– К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь куда отбросило? К воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.

– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные моего ателье соберутся, вынесут и…

О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем. По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания, прраки по нему бродили, как живые, а живые – как прраки.

– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном пронес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.

Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки или примется поругивать Горбачева и Ландсбергиса: первый, мол, литовцев не отпускает, а второй слишком спешит.

Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым. И Малкин не ошибся.

– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк.

Он не знал, как это вестие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…

– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.

Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.

– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?

Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.

– Там что, русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.

И до русских жен Малкину не было никакого дела.

– Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.

Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал нее выбираться.

– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?

– Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери.

За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.

– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.

– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.

Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями.

– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.

– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.

– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой парка, а дом пустой. И на столе записка: "Счастливого пути. Н. З." Как на кисете. И ищи ветра в поле. Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.

– Есть, – засуетился Ицхак и достал пиджака валидол.

Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.

– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь мир – одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.

Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она умила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней: в прибазарной парикмахерской народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова все привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его, хотя за глаза и "дешевым жидом" называли. Но Натан на них не обижался – что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.

Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или орвать на мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст.

Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.

А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон – посланец Господа Бога – и задержится чуть в дороге, все равно найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.

Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.

Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.

Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.

– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.

Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе легла старая бритва, истосковавшаяся по руке мастера и ароматной мыльной пене. И в эту минуту они все были счастливы – и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

– Лея пожаловала, – проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина. – Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.

– Давненько ее не было, – не поворачивая головы, бросил Ицхак. – Я уже думал – не придет.

Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней прелью, предвещавшей блкое цветение. Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от нелечимого, прежде не вестного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.

Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама – ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной косой, уложенной калачом. Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Сарра Стависская работала поблости в банке и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью.

Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. "Ее место дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?"

– Все мы развалины, – говорил Ицхак. – Может, Лея вспоминает молча– взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?

– От зевков, что ли? – не отступал грамотей Гершензон.

Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше – не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье, – оно только подчеркивает твое собственное. Его раздражали разговоры о чудесах. Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей – не еврей. Еврей сам по себе – чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет, потому что уже в пеленках верит в чудо.

Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его – пусть порадуется, пусть отведет душу. Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли. Не приведи Господь оказаться на месте Леи. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет.

Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, – это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Беньямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина, и, что самое страшное, она навсегда останется шестнадцатилетней.

Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было: чернослив и арахис Турции, миндаль и курага Персии, орехи и марципаны Греции, рис Китая, кофейные зерна Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти.

Назад Дальше