– Это ваше письмо? – спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном.
Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов.
– Мое, – упавшим голосом прнался арестованный.
– Хвалю вас за откровенность, – тихо пронес следователь. – А не припомните ли, кто еще посылал такие письма?
Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта.
Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был ощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов.
На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым.
Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона!
– Пошли! – подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц. – То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день.
Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил:
– Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах.
– Не поверишь – могила пропала, – ответил Гирш Оленев-Померанц. – Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в "Паланге" играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила.
– Кто пишет? Откуда?
– Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса.
Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой.
– По десять долларов в месяц платят. Они могут.
– И там играют?
– Играют, но не перед пьяными в "Паланге", а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! – взмолился он.
– Ладно, – бросил Ицхак. – Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне?
Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой.
– Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище.
И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом – так казалось Малкину – оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горонта. До конца правого – как до их молодости.
Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите – на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было.
Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: "Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!" Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание – час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится?
Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена:
и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шеп-тали:
– Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать!
Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет – меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи, разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза.
Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись сил, прекратили свои поиски.
Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников.
Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света.
– До вильнюсского поезда полтора часа, – сказала Э– Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться.
Дождь увядал. Капли его никли на глазах.
– Ничего не поделаешь, придется заночевать, – вздохнул Ицхак. – Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице.
До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, дома хевры-кадиши – погребальной братии – вышла сухопарая старуха в отребье.
– Как я рада, как я рада, – запричитала она, – милости просим.
Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь:
– За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько… Проваливаешься, как в трясину… Да зимой сюда никого и не заманишь.
Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко.
Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному. Но Ицхак не спешил.
– Когда вас не было, – продолжала старуха, – сюда только мой зять Антанас приезжал. – Она помолчала и добавила: – Нашел меня и спросил: "Чего вы, мать, заплаканная?" А я ему: "Какое же кладбище без слез?" Антанас даже разозлился: "Ну уж по ним плакать не стоит". А я думаю, по всем плакать надо.
Ицхак и Эстер переглянулись.
– Я на могилы каждый день приходила… Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо.
С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Э
– Пойдем, – тронула она за рукав мужа.
– Дай послушать, – сказал он. – Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать!
Сказал и осекся: какая уж тут благодать!..
Всю дорогу до самого кладбища все молчали.
Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц. Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались расколотых, рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти.
– Мордехаем звали мельника Гольдштейна, – сказал Ицхак. – А Файвушем – жестянщика Кагана.
Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гул жерновов, потом раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил.
– Элханон Силькинер, – после паузы пронесла Э– Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл?
Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия,
– Антанас, зять мой, говорил: "Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище…" Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили… Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают…
– Наши? – вдруг оживился Ицхак.
– Прошлой ночью один такой приходил… Может, слышали – Вайман?
У костела аптеку держал.
– Как же он мог к тебе прийти? – удивилась Э– Ведь его еще до войны зарыли.
– А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы… А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь.
Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по мельнику Мордехаю Гольдштейну, по его мельницам, по лавочнику Беньямину Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту Элханону Силькинеру и по его скрипке…
– Совсем умаялся, – честно прнался Гирш Оленев-Померанц. – Сдаюсь. Отправлю все деньги Рувену и Ассару обратно.
– Не мешайте! – рассердилась Э– Разве вы не видите – человек кадиш говорит?
Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем. На месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь, плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала пространства, смыкались времена, менялись ролями мертвые и живые, не было ни земли, ни неба – все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее, чем земное притяжение.
Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула молитва, хлынула нутри и захлестнула все его существо. Он почувствовал, как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес, как он, Ицхак Малкин, в мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится, и пламя сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, надгробия, и на каждом отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его могилой. Мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся от зимней спячки мухи – все твари с ним творили поминальную молитву.
– Пойдемте в хату, пойдемте в хату, – пропела Мария, когда последний луч молитвы погас. – Я вам на дорогу гостинцев дам. Молочка козьего, и травки от ломоты в костях, и зелья от бессонницы, и грибковой плесени от синяков и ссадин.
Знахарка, колдунья, недобро подумал Малкин. Эстер с надеждой глянула на него: может, не пойдет в бу, может, откажется? Они и так на поезд опоздали. Неужели разведет тары-бары со старухой? Взял бы молоко – и в путь. Она, Эстер, все равно его пить не будет. Поди знай, что за молоко…
Ицхак же, вопреки надеждам жены, переминался с ноги на ногу. Стемнело. Сумерки были густыми, как сливовое варенье, – их можно было намазывать на хлеб. Ни у Эстер, ни у Ицхака не было сомнения, что им сегодня отсюда уже не выбраться.
– Придется тут заночевать, – сказал Малкин.
– Я тут не буду спать, – нахмурилась Э
– А разве я сказал – спать? Посидим на лавке, пока не рассветет, а на рассвете отправимся в белую рощицу. От нее до вокзала – рукой подать.
– Нет! – заупрямилась Э
– Ну чего ты так боишься? Ничего с тобой не случится. Никто не придушит, не убьет. Кругом все свои: и аптекарь Вайман, и мельник Гольдштейн, и лавочник Пагирский… И родители твои и мои рядом. Что с того, что надгробий не осталось? Когда родители – пусть и мертвые – рядом, с твоей головы и волосок не упадет.
Мария зашаркала башмаками-клумпами и засеменила вн. Облепленная сумерками, она остановилась на крылечке и безропотно принялась ждать, когда гости войдут в бу. Старуха догадывалась, что разговор у них нелегкий. Пусть говорят, пусть отведут душу. Она им только благодарна, что пришли. Третья пара после войны. Видно, всех их перебили.
Но чем же их попотчевать? Евреи не все едят, не все пьют. Мария это знает – не один год полы в аптеке Ваймана мыла.
– Мы тебе не помешаем? – раздался баритон Ицхака.
Она никак не могла взять в толк, чем человек может помешать человеку, когда вокруг темно и когда каждому голос другого нужен больше, чем кров и еда.
– Спасибо, – пробормотал Малкин.
– Милости просим, милости просим.
Первой в бу вошла Э За ней, ударившись головой о косяк двери, протиснулся Ицхак. Старуха защелкнула щеколду, и липкий мрак сомкнулся над ними. Гости стоя прислушивались к возне Марии, которая долго шарила в темноте, пока не нашла спички. Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу – ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, желтый, как топленое масло, вырвал сумерек тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь – ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом ъеденные древоточцем стены – те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол – тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца.
Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи – смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки.
Мария так же безгласно развела в печи огонь. В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире. Потрескивание дров, озорное бульканье воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу.
Откуда-то – под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыканье. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле, которая неменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза.
Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем и чьи-то руки трут его мочалкой – живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут.
– Брысь! – закричал он в испуге. – Брысь!
Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно.
– Брысь! – замахнулась на нее и Э И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле.
– Марце! – сурово окликнула ее Мария.
Марце распушила хвост и послушно побежала к хозяйке.
Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти.
Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой.
Кошка – та же самая, мыши – те же самые, клопы и тараканы – те же самые, сверчок за печкой – тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников, – те же самые, жучки-древоточцы, пауки – те же самые… Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям, нежели ее, Эстер, сестрам? Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель? За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману лишней недели не дал? Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить:
– Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери?
Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?..
– Ешьте и пейте, – промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки. – Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья.
Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины – одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком.
Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество.
Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать.
Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами.
– Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете, – сказала она. Голос у нее был цвета ладана. – Сейчас принесу и подушки.
Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом.
– Спокойной ночи, – попрощалась она.
И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание.