Не прошло и десяти минут, как печь будто сдвинулась с места, это очнулся Михаил Осипович. Жара расшевелила и без того крепкий хмель, все обиды внезапно всплыли из мутной памяти и закружили мужика с лютой силой. Он стал искать под боком что-либо тяжелое, но Параскева, наученная горьким опытом, уже очистила лежанку. А Михаил начал длинную речь с яростной ругани, поминая всех родственников и суля им всякие страхи. Степушка заметил, что мать как-то опала телом, сделалась маленькой и совсем старой, отвернулась к окну. Плечи ее вздрогнули то ли от холода, то ли от плача. Она постоянно водила мягкой ладонью по белой голове, словно снимала с нее липкую паутину. Потом не выдержала, подошла к печке.
– Господь с тобой, Михайлушко, чего ты мне сулишь? Опомнись.
Степушка сидел в простенке и с тоской думал, что до конца отпуска еще две недели.
Михаил Осипович замолчал, потом заворочался на печи, опуская вниз поочередно больные ноги и нащупывая приступок, но спускаться было высоковато, и пьяная сила окончательно свалила его набок. Дядя выбрал для себя сучок на потолке и стал плеваться:
– По Паньке, сучке-хахальке, огонь!
Досыта наплевавшись, он уснул, а часа через два сошел с печи, разморенный и жалкий, влажные грязные струйки пота бежали по морщинистым щекам. Михаил Осипович вытерся полотенцем, потом долго пил квас, не решаясь взглянуть на сестру, наконец спросил негромко:
– Хулиганил?
Параскева промолчала, только обидчиво пожала плечами, налила брату тарелку жирного супа, но есть Михаил Осипович не стал, пока сестра не принесла стопку вина. Он благодарно улыбнулся одними глазами, погрел граненый стакашек в деревянных ладонях и, мучительно кашляя, выпил. Потом так же молча надел фуфайку, ушел на поветь и там ровно застучал топором. Параскева, прислушавшись к звонкому стальному бряку, сказала, словно перед чужими оправдывая брата:
– Он ведь не запойный. Тверезый-то он мастер. У него контузия головой выходит. Он ведь с войны совсем дикой пришел, думала, и не заживется.
Параскева скомкала братневы штаны, заляпанные грязью, и новые шерстяные головки, которые успел увозить в лужах, бросила в таз, надела зимнюю шапку с кожаным верхом и пошла стирать-полоскать на взвоз. Степушка, захватив плащ и косолапо ступая длинными ногами, пошел следом.
Мать уже стояла на взвозе, круто выгнув спину и жамкая штаны с какой-то жадной яростью. Ветер налетел сзади, высоко задирая ситчик платья, ноги покрылись пупырышками, и холод насквозь пробирал открытое тело, потому как Параскева дома много одежки не любила.
– Насквозь ведь продерет. Да и все наружу лезет, – сказал Степушка матери, пряча в сторону глаза, но тут ветер, как назло, рванул еще жестче, заворотив рубаху на спину и оголив кожу.
– А ты, сынок, не смотри, – равнодушно сказала мать. – Лишь бы шапка на голове была, голова у меня ветра боится.
Степушка застыдился матери, промолчал, скорее спустился со взвоза, чтобы не надерзить. К обеду посветлело, земля набухла и уже не пропускала влагу, и дождь свинцово переливался в лужах. В сиротливом заулке Феколка управлялась со своей Альмой: она пыталась пристегнуть поводок, обрывок грязной бельевой веревки, но собака не слушалась, ей хотелось играть, и она лизала старуху в щеку. Феколка смеялась, и ругалась, и отплевывалась, отталкивая горячую собачью голову, но в ее смехе было что-то свободное и мягкое. Увидев Степушку, Феколка выпрямилась, вытерла руки о фуфайку, словно приготовила для рукопожатия, и кольнула розоватыми выпуклыми глазами. Небо было гнетуще низким и серым от обложника, а у Феколки в глазах был непонятный больной огонь.
– Пошла прочь, дуреха, – сказала Феколка, отталкивая собаку ногой, и еще долго чувствовал Степушка на своей спине ее подозрительный взгляд.
Лес обступил парня внезапно, потому что рос прямоствольный сосняк сразу за деревней. Белый ягельник не шуршал бумажно под сапогами, а податливо пружинил, и ступни уплывали вниз, словно в вату. Шаги были бесшумны в тихом мокром сосняке, темное небо осело на самые деревья, и верхних веток стало совсем не видать, только слышно было, как скрипели они, сталкиваясь с ветром. А здесь, внизу, тихо и душно, как в натопленной избе. Степушка не выбирал дорогу, серые изгороди изредка проглядывали слева белыми свежими затесами – кто-то недавно прошелся по ним топором – потому заблудиться было негде.
Степушка шел, наслаждаясь одиночеством, и воспоминания о городе тихо меркли в памяти, и опять легкое удовольствие жизнью настигло его, и деревня заново всплывала в душе. Степушка шел, пробираясь разлапистым можжевельником, и теплая мокреть вязала по рукам-ногам. Иногда душистые капли падали на нос, приятно холодили и щекотали кожу. Степушка морщился и улыбался самому себе.
Внезапно борок кончился, слева тихо и серо скользнула река, а прямо перед глазами, обрываясь каменисто и красно, стояла гора Великая – здесь раньше была нечаевская родовая чищеница, – а на этой горе, вернее, на половине ее, как большой лесной гриб, проросла часовенка. Она была как чудо, как наваждение, вся белая и легкая, с крохотной луковичкой, и что-то пугающе-таинственное и необъяснимо-привлекательное было во всем ее смутном на расстоянии облике.
Степушка подошел ближе, из пустых окон пахнуло сыростью и странным шумом, кто-то был внутри и плакал, чудились шепот, нервные стоны. Степушка робко отворил дверь, она пронзительно запела, старинные петли заржавели, а в сумрачной темноте снова кто-то закашлял и зашелестел одеждами. Степушка не выдержал, отступил назад, на скользкий порог, липкий страх омыл холодом спину, но тут на крыше булькнула сизая дикарка-голубица, из-под застрехи вынырнул еще один голубь и уставился круглым черным глазом на Степушку. Птицы о чем-то побулькали хлопотливо меж собой, всхлипнули и взмыли над Великой.
А внутри часовенки было грязно и убого. Прямо над воротами в придел вырублено топором: "Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все". Степушка пробежал взглядом стены, покрытые плесенью и паутиной, и рассмотрел свою корявую надпись десятилетней давности: "Я, Степушка Нечаев, пас здесь телят".
Степушка вспомнил, что тот, шестидесятый, год был жарким и диким от слепней. Оводы мучили телят, те жалобно плакали и худели на глазах. Степушка с первым солнцем загонял их в часовню и до мягких вечерних лучей носил телятам свежую кошенину. Круглые лепешки навоза ныне засохли и походили на оспу.
Степушка словно вернулся в детство, присел на подоконник. Лиственница чернела от времени, и оттого слова корявой надписи "Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все" выступали из дерева еще зримее. Степушка помнил, что уже тогда эта надпись была, но, когда и кем оставлена, никто не знал. Она внушала ребятишкам чувство смутного страха, недоумения и уважения к тому человеку, что оставил надпись, и вообще к тому громадному и злому, что когда-то происходило далеко от деревни.
Вспоминая это, прошел Степушка в главный придел, где стоял раскрашенный трехметровый крест "Исус Назарет царь Иудейский". На перекладинах висели пестрые шелка и ситцы, на полу среди назьма валялись клоки шерсти с желтой подпалиной, листы бумаги и газет с отпечатками коленей. Среди лоскутов и цветных тряпиц сохранился и платок матери, он его узнал сразу, любимый, в розах по черному.
Тут мгновенная тень перечеркнула проем окна, Степушка всмотрелся и увидел Феколку, которая, склонив глаза, крестилась и что-то шептала. Нежданная встреча смутила парня, ему так не хотелось быть увиденным, и, ступая неслышно по дряхлым половицам, он выскользнул за дверь и встал за угол.
Пахло паленым деревом и сыростью, над головой мирно булькали голуби, у двери зашаркали Феколкины ноги, в притвор было видно, как вытирала она солнечные от дождя калоши о жесткую траву. Скрипнула дверь, и все на миг стихло. Пятясь, Степушка шагнул к реке, но тут любопытство остановило его, вспомнились слова матери: "Одинокий человек и собачке рад. От дикой любви у Феколки горе".
Степушка обогнул часовню и скользнул взглядом в пустой проем окна. Феколка стояла прямо, руки собраны на груди, голова запрокинута вверх. Казалось, старуха разглядывает потолок. Собака лежала рядом, она потянулась головой навстречу Степушке, хотела, наверное, залаять, но узнала его. А Феколка достала из-за пазухи старинного тяжелого шелка платье. Видно было, как обвисло оно, цветасто струясь. С силой, которую нельзя было ожидать от старых рук, рванула его, и так на три части: "Это для Феди, это по Ванюшке, это для Николки. Вам по моей любви".
Феколка повесила обрывки на крест и повалилась на колени.
3
Хотя обработно еще было впереди, вон и поля на корню, к уборке не приступали, однако нынче по всей деревне то и дело вспыхивали манящие песни, стихийно рождались и разгорались застолья. Председатель Радюшин в своем правлении кривился от этих песен, как от зубной боли, однако поделать с внезапным весельем ничего не мог, да и что греха таить, сам бы не прочь посиять за столом. С Атлантики с большой рыбой пришел колхозный траулер, значит, нынче в кассе большие деньги – да и парни привезли с собой тысячи по четыре, а кто и больше, тут от пая зависит.
Параскева Осиповна, постирав братневы штаны, от передних окон так и не отошла, все выглядывала сына как бы, не дай бог, не забрел к дружкам: ведь страшно только начать, а там поведется на всю неделю, тем и отдых кончится. Но Степушка желанно обрадовал мать, ни в чьем дворе не заблудился, а вернулся домой светлый и радостно возбужденный. Он уже не чувствовал себя гостем, и сейчас казалось ему, что и не покидал Кучему, столь оказалась она прежней, когда разглядел ее пристально.
Прямо с порога, не раздеваясь, выпросил у матери ведра. Та, правда, поначалу для видимости сопротивлялась, говорила, мол, сиди давай, отдыхай, в доме-то вон как тепло, и без тебя воду наносят, хотя про себя радовалась сыновнему вниманию. А Степушка ласковых возражений не принимал и даже сердиться стал на мать, потом все-таки ведра выпросил, принесла Параскева из запечья, поставила перед сыном.
Степушка спустился с угора, вернее, скатился по мокрому красному камню-арешнику вниз, едва затормозил на самом берегу и тут же подумал, что матери, пожалуй, эта вода не по годам.
Прежде чем зачерпнуть, он опустился на колени и сунул руку в прозрачную воду, и показалась ему ладонь узкой розовой рыбой. Степушка попытался поймать зеленую мохнатую водоросль, но та, вспугнутая живым движением руки, круто изогнулась в сторону, черные стремительные тени, похожие на тонких жестких рыб, побежали следом по дну. Степушка отпил из пригоршни августовской воды, и была она студеная, как из родника, аж застонали зубы, а капли, словно живые существа, щекотно скользнули меж пальцев, падая в речное стекло.
Степушка зашел на валкую лодку и с кормы зачерпнул ведра, но эти два длинных всплеска не нарушили гладкого стремительного течения. Река была сиротски грустной и пустынной, черные от дождей лодки лежали на зеркальной няше-глине, и ни один рыбий толчок не нарушал хрупкого, живого стекла. Но Степушка знал, что у того, дальнего берега сейчас скатывается к морю самая усталая семга.
Похожая на акулу, промчала мимо черная рыбнадзоровская лодка. Два мужика в серых плащах одновременно посмотрели на берег, на Степушку, и тот, что сидел у мотора, показал на деревню рукой, второй жевал и кивал головой. Мотор пел ровно на низких тонах, вода за винтом распадалась на две ровные струи, и пока волна докатилась до Степушки, качая зеленые водоросли, и пока плескалась и тыкалась в сапоги, лодка уже завернула за крутой мыс, пропала в осоте, и звук еще долго оседал и снова наплывал на берег, утончаясь до комариного писка.
Степушка как-то обрадованно смотрел на длинную волну, и ему смертельно вдруг также захотелось ехать по реке, уплыть в верховья, и сразу вспомнилась старая рыбацкая страсть, которая, оказывается, и не затихала в нем, а лишь ждала своего времени. С этой мыслью он раза три спускался еще к реке за водой, натаскал матери жестяной бачок и все ведра заполнил и решил в ближайшие дни попытать счастья, а заодно и сена овцам приплавить.
Параскева видела, как оттаивал, привыкал сын, и радостная бегала по дому, все находя какие-то дела, а потом достала из сундука темно-коричневое шерстяное платье, долго прихорашивалась у зеркала, воткнула в волосы крутой костяной гребень и повела Степушку к двоюродному деду Геласию.
У деда Геласия нынче тоже гости: две дочери в годах и широкотелая внучка с мужем. Те приехали только на выходные, уже в понедельник собирались обратно, потому сидели за столом и пили вино, порядком уставшие от долгого пированья.
С уличного света в кухне Степушке совсем показалось темно. Потолок из широких плах, крашенный белилами, пожелтел от печного дыма и, казалось, совсем осел над головами, давя всей тяжестью на матичное бревно.
Стены были рублены из вековых лиственниц, гладко струганы, в этом доме обоев не признавали, потому как от них одна зараза водится.
Дед Геласий сидел в переднем углу, очки висели под божницей и болтались над головой.
Параскева только переступила порог, как по своему обыкновению сразу навела шум:
– Хлеб да соль.
– Едим да свой, – откликнулась морщинистая женщина, железные зубы тускло блеснули, и длинные паутинки-трещинки побежали вдоль щек. – Проходите, гостюшки дорогие, – зачастила она, – а это не Степушка ли, крестник мой, господи, сколь большой.
Все сразу зашевелились, завставали из-за стола, дед Геласий потянулся к божнице за очками, потом разглядел гостей и забасил, легкая борода едва шевелилась, не показывая рта, и казалось, что слова рождались и умирали где-то в его животе, столь глух был голос.
– Давно не бывали, все обходом идете. Ну, Степка, когда домой?
Тетка Матрена быстро смахнула в горсть крохи, чашку дикого лука подала, и сразу запахло лугом, потом ладку жареных сигов поставила, и сразу повеяло рекой, потом стакашки принесла из толстого зеленого стекла.
В дальнем углу на деревянном диванчике с легкой резной спинкой лежала бабка Пелагея. Она была года на три моложе мужа, но не столь крепкая, уже никого не понимала, но к столу поднималась еще и под руки шла. Она лежала низко, и голова была незаметной на плоской, коричневой подушечке, толстое ватное одеяло из лоскутов, наверное, не согревало ее, хотя в кухне было жарко и накурено, не продохнуть. Пелагея мелко дрожала и покряхтывала. Вторая дочь, Ксения, возилась у кухонного стола у самовара. Сухопарая, длинная и одноглазая, она сурово глянула на пришедших, но, разглядев, тоже заулыбалась, только единственный серый глаз не смягчился приветливо.
Пока, не обращая внимания на гостей, она наливала в чашку чай, потом подошла к диванчику и потащила мать за руку. Той встать было уже тяжело, она кряхтела, качала головой, а дочь раздраженно тянула, почти волочила за руку и вдруг со стоном выкрикнула:
– Хоть бы померла скорей. О господи, – и еще злее дернула мать, та мелко дрожала головой и едва дошагала до табуретки. Ксения оставила ее, подсела к столу, обвела глазом застолье, остановилась на Степушке. – Ты, мужик, чего не жениссе?
Степушка к этому времени уже выпил стопку, разогрелся, ерошил длинные белые волосы, заглядывая всем в лица. Ему вдруг захотелось говорить, и потому на теткин вопрос ответил быстро и развязно:
– Что, мешаю вам?
Тетка Ксения рассмеялась и сказала с явным восторгом:
– Ну и гопник, – потом оглянулась на мать. Та пергаментными руками наклоняла чашку с песком, перепутав все на свете. Ксения выскочила из-за стола, вырвала сахарный песок, подтолкнула чай, расплескивая по клеенке. – На, пей. – Потом стояла над матерью, зло дрожа, а когда та попросила и вторую чашку налить, потянула на диван. – Хватит, там напьессе.
Дед Геласий, прямой и строгий, только один раз глянул в дальний угол и сам себе громко сказал:
– Нажились мы. И что смерть не идет?
Застолье замолчало, и каким-то холодным ветром повеяло по кухне, словно впустили в дверь зимний уличный воздух.
Дед Геласий был глуховат и не слышал, о чем говорилось за столом.
– Вот так через месяц ездим из города, – сказала Матрена. – Сейчас Ксения на пересменку приехала дежурить. И пятый год так, как мать на койку легла. Ведь говорю, поедем ко мне жить, дак разве упросишь, твердолобые. Смучились мы. Ведь и у нас уже внучата, не молоденькие мы девочки, чтобы каждый месяц сюда на самолете летать.
– Дом свой жалеют, было бы чего беречь, гнилье, – откровенно зло сказала тетка Ксения. – Ой, и плохо, когда заживессе, хоть бы меня это зло не настигло.
– А дед-от наш еще политикой интересуется, – наклонилась к Степушке Матренина толстоногая дочь, прижимая к широкой коленке мужнюю ладонь. – Еще про Китай все выспрашивает. Дедушка, как там, в Китае-то, положение? – крикнула она старику.
– Че? – приставил дед Геласий к бледному уху ладонь.
– А ну тебя, совсем глухой, – махнула на него рукой внучка и опять погладила мужа по спине. Тот пьяновато улыбался, и жмурилось в желании белобрысое незаметное лицо.
– Он глухой стал, – тоже обратился к Степушке. – А так еще центральные газеты читает.
– Шустрый он, – добавила толстоногая жена. – Было намерились в другой дом переселять, так он куда там... Говорит, если и на руках унесете и избу по бревнышку раскатаете, и тогда койку приволоку на родное пепелище и тут спать буду, – восторженно говорила она, успевая заедать слова терпким зеленым луком.
– Не посмеют, – сказал белобрысый муж. – И ничего тут не сделать.
– Я и говорю, не посмеют, я и в райисполком тогда ходила, сказали, нет такого закона, чтобы в другой дом переселять. Так три года председатель выкручивался, мол, по генплану тут клуб положен. А кто его знает, где положено, природы много. Построили на другом месте, и ничего не случилось...
– Прихиляется он.
– Мстит. А чего мстить, ведь и время прошло. Будто бы наш дед отца у председателя убил. А не доказано.
Старик сидел каменно, ушедший в себя, и мягко посверкивали электрическим светом толстые стекла очков. Он ничего не ел, а только выпил стопку водки, и сейчас сухие щеки наливались пламенем.
– Крест из сухой елины срублен, на повети стоит, и доски выструганы на гроб, все готово, а смерти нет, – вдруг вмешался в разговор дед Геласий.
– Ну, завели, будто на поминках, до ста лет жить нашему деду, давай за него стопки допьем, – перебила отца Матрена.
А Ксения добавила:
– Так ты чего, Степушка, не жениссе?
– Лошади-то моего возраста все подохли, вот я и не женился.
– Ну и гопник, – с явным восторгом опять сказала тетка Ксения.
А Параскева за стол так и не села, хотя устали ее приглашать и затаскивать.
– Не-не, не сяду. Вы вино пьете, а оно уж мне даром не нать.
Параскева так и осталась в сторонке, как сиротина, не сводя за весь вечер со Степушки глаз, и думала, что город ничего хорошего сыну не дал, только разве на плохое наставил, вон как рюмку пригибает, а ведь ране столько не пил, да и говорит что-то непутное.
А когда разносили чай, уже Матрена стала упрашивать:
– Неуж, Параня, и чашечку не выпьешь? К тебе как ни зайдешь, все самовар на столе, уж манеры мы не имеем такой, чтобы отказаться. Садись давай.
– Не-не, я даве пила, как к вам пойти, Степушка не даст соврать, – отбояривалась Параскева.