С наважьего промысла вернулся Степушка в Кучему, обросший хилой бородой и с постоянно не то злой, не то веселой искрой в зеленых глазах. Люба оказалась на уроках, обещалась освободиться пораньше, и Степушка, истомившийся по жене за долгих четыре месяца и сейчас особенно боявшийся одиночества, заскочил на часок к матери, чтобы скоротать время и рыбы гостинцем занести. Параня сына встретила сердечно, засновала по избе, всякой снедью стараясь ублажить его, а после жалостливо глядела на худое лицо с редкой порослью по щекам и все просила убрать козлиную бороденку; дескать, экая пакость, только себя старить, да народ смешить. Но Степушка насмешливо отнекивался и этим завел Параскеву, и она вскоре ушат помоев опрокинула на сыновнюю голову и невесткину, каждую косточку промыла, кривляясь и нехорошо злобствуя. Домой Степушка не пошел, а сгоряча кинулся к Тимохе Железному, и там они бутылку поначалу уговорили и ко второй приложились основательно, и в этом шальном настроении, когда все трын-трава, и попался навстречу Радюшин.
– А, крестник... Ну, каково рыбы взяли?
– Тебе лучше знать.
Они столкнулись неожиданно в узком проливчике меж осевших сугробов, как бы в затулье, скрытые нарочно от чужого глаза, и Радюшин по густому сивушному духу, по угрозливому голосу сразу понял, что парень основательно захмелился, искал встречи с ним и тяжелого разговора не избежать. Радюшин невольно напрягся внутренне, пыжиковую шапку, однако, нарочито весело сбил на затылок, и на лоб свалилось тяжелое крыло седых волос. Говорить не хотелось, еще недавнее судилище над женою камнем тяготило душу, но он вину чувствовал и перед крестником, а потому приневолил себя, стараясь опроститься, быть теплее и доброраднее.
– Смотрю, уже привальное справил без меня?
– А ты на кой черт там нужен?
– Мог бы и повежливее, – поправил Радюшин тихо, пока сдерживаясь, но уже с той хрипотцой в голосе, которая выдает придавленный душевный накал. "Небось напели уже", – подумалось с неприязнью. Степушка стоял перекосившись, отступив левую ногу, взгляд уводил в сторону, в ноздристое крошево снега, и пугающе поигрывал ножнами на поясе, обшитыми хромовой кожей. Осунулся парень, закостенел, почернел, как турок, глаза заглубились, потеряли прежнюю детскость, и вкруг их поселились рытые морщины, так старящие лицо. На ветру, на морозе пять месяцев – и как сразу переменило человека.
– Сейчас бить тебя, суку, буду.
Взгляд у Степушки угрюмый, темный, настороженно ждущий повода.
– На арапа берешь? Ну-ну, давай, милой. Только после не жалуйся, если что. – И неожиданно для себя Радюшин нервно рассмеялся, и даже после, когда успокоился, с оплывшего багрового лица так и не сошла улыбка. – Ой, Степ-ка-а, милый ты мой. На кого ты руку собрался поднять, или забыл, стервец? Память отсекло?
– Сволочь ты, – растерялся Степушка и машинально заоглядывался: упустил момент, дал себе крохотную послабку, и вот нерв сердечный, в таком нетерпении дрожавший, вдруг сник, прежнюю силу потерял, и теперь надо было снова разжигать его. – Ты ведь старый, ты зачем до моей жены плануешь. Иль колокола гремят, ходить тесно?
– Мои-то колокола отгремели, сынок. Ты от народа про всякую пакость наслушался, а у меня взял совет? – Радюшин уже понял, что драки не будет, и потому потерял всякий интерес к парню. – Ты почему взял моду всех изводить? Ты что, власть имеешь такую? Ты и мать извел, почтенную старуху, ты и жену, говорят, травишь. Если не любишь, так не трави бабу, дай ей спокойно проживать.
Холодный, наставительный тон Радюшина словно бы вывернул Степушку наизнанку. "Сивый кобель, ходит к моей жене, да и еще и указывает, как вести себя". Парня затрясло, и он вовсе растерял все слова:
– Что, нажаловалась сучара? Тебе-то какое собачье дело? Ты-то почему в чужую жизнь суешься?
– Слушай, иди, паренек, своей дорогой. Устал я, – холодно сказал Радюшин, легко отодвинул парня и ушел. У Степушки отвисла челюсть, его трясло. Деревня темнела чужо, непонятно, отходя ко сну, и не пахла родным. Словно бы оцепили Степушку, обнесли городьбой, воткнули в апрельские снега и оставили тихо вымерзать на долгую ночь. Куда кинуться? С кем поделиться своей горестной немотой? "Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился", – пьяно бормотал Степушка. Через два порядка изб, на краю деревни, у самых полей глыбился его временный дом, и отсюда виделось угловое морошечное оконце, за которым не спали и ждали. Поплакать бы хмельно, да слез нет; но вскричать дико – в самую пору. И, набравши воздуху, Степушка вдруг зверино заорал во всю мочь, насколько хватало горловых сил, и об апрельскую вязкую тишину споткнулся. Завяз, сразу отсырел его голос и дальше первых изб не пошел: знать, еще не настало то отчаянно многоголосое пространственное время, когда звук может проникнуть куда как далеко и, отразившись от неведомых пределов, возбудив многие чужие души, заселив в них сладкую печаль и неопределенные мечтанья, уже в новом обличье вернуться обратно. А когда нет такого родного таинственного отклика, когда некого пробудить во всем белом свете, то зачем кричать? Еще раз напряг Степушка пьяный голос – и хрипло сорвался. В ближайшем заулке отозвалась квелая сучонка, кисло лайкнула и замолкла.
"Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился", – уже без злобы, устало и тупо повторял Степушка, долго продвигаясь домой. В затхлом прокисшем от сырости коридоре пинал, что ни сунется под ногу, задорил себя, чтобы вызвать прежний гнев, и наводил шум. Но Люба не вышла, лишь приоткрыла дверь и ждала у порога. В широко распахнутых смородиновых глазах испуг и тоска.
– Милый ты мой, что случилось? – пробовала обнять, но Степушка строптиво отпрянул, побарывая в себе жалость и любовь. Придирчиво оглядывал Любино осунувшееся лицо с морщинками на изгибах усталых губ, и полуоткрытый рот с бисером зубов, и худенькую, надломленную слегка шею, и все искал явные следы греха, о котором так живо напела мать. И снова темная муть наплыла на Степушку, окунуться в которую было и страшно, и удивительно сладостно.
– Ну, чего хорошего скажете, фрау-мадам?
Степушка сел на пороге, привалился к ободверине, глаза его нехорошо блестели.
– А ничего не скажу...
– Так уж и ничего? Ну-ка, доложи, жена, как блюла тут себя, стерегла ли. Печати и пломбы в сохранности?
– Это что, допрос?
– Но ты скажи, если нечего бояться, – допытывался Степушка, втайне боясь признания и странно желая его.
– Чего ты хочешь от меня? Ты чего пристал ко мне?
– Правды хочу. Люди-то говорят...
– Вот и поди, слушай их, а от меня отстань. – Подавляя жалость к себе и невольные слезы, Люба нервно присела с краю кровати и все пыталась прикрыть колени короткими полами байкового халатика. Ей бы чуть помягче повести себя, поспокойней, хоть бы на время подладиться под мужа, смятенного душою, и утишить его сомнения, но подозрительность тона, этот жестяной презрительный голос уже вывели ее из себя. – С цепи сорвался, да? Ты чего приехал, чего, травить меня? Иди, выведывай, сыщик, люди ведь все знают.
– Молчи, сука. Зажгло невтерпеж, заж-гло-о. Хочешь мною прикрыться, да? – подскочил неожиданно, словно бы кинутый посторонней силой, Любину голову больно задрал за смоляную гривку волос, вскинул кулак: на восковом лице немо и пусто выпятились смородиновые глаза, застекленные от близкой внутренней слезы. – Су-ка-а...
Как бежал по коридору – не помнил: уличная дверь сыро всхлипнула, в темноте коридора готовно упала щеколда, загремел засов, знать, сторожиха Феколка Морошина следила и сейчас улучила момент насолить парню. Толкаться обратно? Ведь как-никак его житье там, за крайним оконцем, лимонно окрашенным, но только деревню всполошишь, а старуха все одно не откроет, будет скрестись в потемках, и Люба не спустится вниз, небось заперлась в своей обиде... Тоже хороша: нет бы сознаться откровенно, как было и есть, а она круть-верть, собака, чтоб шито-крыто. Ну и пусть живет, как хочет, он-то по ней не заплачет, на его век девок хватит. Так думал, горячась, но сомненье душу точит, и кто-то добрый нашептывает слезливо, отпугивая того, кто за левым плечом сидит, коварный и злой... Не слушай, не слушай: тебе лапши на уши навесили, посмешку над тобой устроили, а ты и поверил? Иди-ка, друг ситный, к матери, да утро вечера мудренее, глядишь, с трезвого ума и разберешь, что к чему.
Но дома мать разбередила вновь. На голове махровое полотенце, в полотняной рубахе до пят, бегала она по кухне и сладостно повторяла обидные слова про невестку, а после повалилась на кровать, по-покойницки сложив руки на груди, и скосила мокрые глаза на Степку, дожидаясь, когда уйдет тот. Но у Степы все плыло в глазах, хмель сник, и осталась в груди одна безграничная тоска, которую не переехать, не переплыть. С длинной дороги умаялся, выгорел весь в долгих зимних ловах, да нынче выпал такой окаянный день. Ему бы сейчас сутки-двое отсыпаться, приходить в себя, а он, как идол волосатый, теребил хилую бороденку и привязчиво канючил под порогом.
– Иди давай спать. Ты повались, Степка, да усни, вот и хорошо, – в десятый раз повторяла Параскева, с трудом отрывая от подушки гудящую голову. – Ты, видно, хочешь мать свою уморить, страх господний, вылюдье окаянное.
– Зачем я живу, для чего живу? Дурак я такой, кому нужен на свете? – жалобился Степушка и тупо переминался у порога. – Вот помру, мясо истлеет, и никто не вспомнит. Только кости, наверное, лет двести пролежат. Двести лет про-ле-жат, это уж точно, им ничего не сделается. Выроют случайно и не подумают, что это мои кости.
Не вынесла Параскева издевательства над собою, зло отхлестала сына по загривку, натолкала лещей полную пазуху и выпихнула в боковушку. Степушка, не раздеваясь, повалился в постелю и стал смеяться, глядя в потолок. Мать сплюнула и ушла, ничего не сказав более.
– Смешно-то как, ой, смехотура. Вот, предположим, понесут меня хоронить, – рассуждал Степушка наедине, – а я из гроба поднимусь, цап-царап ближнего за волосье: "Дай закурить – скажу". Его кондрашка и хлоп. – И он вновь пусто засмеялся, и смех этот в отсыревшей, давно не топленной горенке казался жутким. – Как в тюрьме: сунули, заразы, и живи, господин хороший. А я и живу. Вот оконце на свет вырублю и стану жить-поживать и с горы высокой поплевывать.
На повети Степа отыскал стамеску и ручник, процарапал на нижней филенке сердечко и давай выкалывать в доске рваную дыру, наводя шум на всю ночную избу. "Потом зачищу, после ножичком подберу, и в самый раз, – рассуждал пьяно и улыбался. – Я сейчас как бы спрятался, затаился, а после у всех на виду буду. Вот, скажу, наблюдайте меня. Я не такой, я вовсе иной какой-то".
– Ты что, совсем рехнулся? С ума сошел, да? – прибежала Параскева, пробовала отобрать молоток, втайне побаиваясь сына, не оглупел ли он, но Степушка нехотя, лениво отбояривался, расставив локти, и смеялся дурашливо, словно бы щекотали его:
– Ой, отстань, мамка, ой, отстань. Уморишь ведь.
– Ты зачем дверь карнаешь, дьявол такой. Тобою делано? Отступись, говорю!
– А я любовь жду, слышь, маманя, – ссутулился на корточках, и в сдавленном голосе слышалась близкая истеричная слеза. – Не ту любовь, что Любка моя, а ту любовь, которая извне прибывает. Ты, мамка, старая, тебе не понять. В нас только желанье живет, а сама любовь извне прилетает, и ее надо встретить должным образом, готовность к ней надо иметь. А то пехнется в дверь – и от ворот поворот. Но у меня, маманя, готовность есть, я любовь жду...
28
Земля нынче долго оттаивала изнутри, чуть ли не с половины марта – такая затяжная выдалась весна, а после пробужденно вздохнула и торопливо погнала соки; в лад этим потугам река вышла из берегов кротко, едва обмочив луговины, и льды, оставленные вешницей забыто потели и маревили по низинам, неся на деревню холод и покрываясь грязными коростами. Мать-и-мачеха, скоро отгорев в одиночестве, потянула за собой иные травы, а ночами с заклубившихся небес часто слышались печальные колокольцы сторонних, далеко уходящих птиц. Все тронулось в путь, все спешило, дождавшись срока, и человек, влекомый всеобщей вселенской дорогой, тоже по-весеннему, необъяснимо для себя, маялся и томился от приступающих белых ночей, втайне живя мечтами, готовый ко всяким глупостям. Это уж после первых плешивцев, обдутых ветром, он как бы неожиданно присмиреет, ненадолго поскучнеет и, отбросивши всякие шальные мысли и опомнясь от краткого весеннего хмеля, вновь примется за дела обыденные, житейские.
И только старый Геласий никуда не спешил и ничему не радовался. За последнюю весну он высох, потончел, как обдутый одуванчик, и любопытство к земле окончательно оставило его: он устал от жизни, от пробуждений, и по тому вялому току крови, что едва пронизывал мощи, по оскудению постоянно коченеющих ног старик понимал, что скоро умрет. Геласий совсем оглох, и потому серебряные птичьи струны играли нынче не для него; он видел тускло, и все, кроме неба, поблекло и стерлось из памяти. Зима сокрушила человека.
Ближние теперь редко напоминали ему о себе. Когда Геласий поднимался с кровати и, выметав кровь, бродил по избе, то на него обозленно кричали, вешали всех чертей, удивляясь откровенно, что этот моховик еще жив. И старик скоро понял, что самое лучшее, если он будет реже вставать с койки и реже дышать. Он понимал людскую доброту и казнился тягостно, что вот стал обузой на старости лет, свалился на чужие руки, и теперь обихаживай, пластайся с ним. И Геласий послушно подчинился, поднимался с постели уже изредка, виновато и стесненно, только по крайней нужде, а так как ел он нынче скудно и неохотно, то все употребленное им словно бы полностью впитывалось в его плоть; он и дыхание затаивал в себе, придавливал под горлом, дышал так, чтобы только не задохнуться, будто одной кожей, и лишь в кратких провалах сна вдруг хрипел изношенными мехами и от этого всхлипа торопливо пробуждался. Но порой оскудевшее тело неожиданным образом напоминало о себе, наливалось такой могильной тяжестью, которую не в силах перенесть, и потому Геласий, снова нарушая клятву, данную внуку, достал из-под кровати железную коробку с немудрым лекарским орудием.
А однажды тот осенний сон повторился вновь: посреди пустынной земли, потрескавшейся от жары и спекшейся до самой глуби, увиделась глинобитная стена, а за нею Поля-покоенка притулилась и рукою машет, зовет: "Скоро ли ты?" Геласий к ней, она от него – и в мареве пропала. Взялись откуда-то иные люди в парадных пиджаках, сидят возле дыры и зовут старика. Василист подбежал, глянул и кричит: "Дедо, гляди-ка, сколь там хорошо: там народ яства всякие потребляет и в карты играет". Приблизился Геласий, а люд возле дыры пропал, ровно бы сдуло его, и оттуда, из черной мглы, сквозняком потянуло с такою силой, что не воспротивься старик, отдайся хоть на мгновенье этой воле – и пропасть бы ему там, в черной сквозной бездне. Не удержался Геласий, на карачки встал, вгляделся в колодец, превозмогая студеные токи, и в дальнем далеке, ровно бы на другом конце света увидал лазоревое оконце. "Если решусь, так сколько падать мне до того неба?" – спросил раздумчиво в пустоту. – "Столько же, сколько и вверх ползти". – "Значит, мне не достичь блаженства, – покорно сказал он. – Но земля-мати ближе, она роднее. Прими меня". И только Геласий намерился неловко скинуться головою вниз, унимая устрашившееся сердце, как его позвали со спины тихохонько, словно бы в колокольцы ударили. Он оглянулся, увидал кого-то и всхлипнул...
Геласий пробудился ранним утром от собственного удушливого хрипа и, еще не открыв глаза, почувствовал, что его зовут. Он скатил словно бы глиняное тело на пол, ползком отыскал коробку и ударом ножа отворил жилу на затылке стопы. Кровь скатывалась на пол, чугунная дурь проходила, и старику становилось легче. Он пьяно поднялся, опираясь о печную приступку, и, превозмогая головное круженье, вдоль стены вышел на крыльцо. Деревня еще спала, дымы не курились; по заулку, жидко обметанному топтун-травой, скрадывались последние сумерки, слюдяно застыл воздух, еще не впитавший в себя солнечного тепла, а по остекленелому небу совсем низко над угором, почти задевая крылами коньки крыш, степенно сплывала связка лебедей; и, не слыша их трубного зова, но подразумевая его и уже понимая, кто окликивал его в такую рань, Геласий обрадованно вскрикнул и поспешил с крыльца. Только чудом он не упал, но, доковыляв до угла избы, лебедей не увидал (они скрылись за соседней крышей), но кожей лица ощутил их слабеющий зов. "Меня кричали, меня, от Полюшки, видно, вестники. Вот и сон в руку, – бормотал он, в отчаянье озираясь, и взмахивал широкими рукавами затасканной ночной рубахи. – Подняться бы, взмыть, диво на диво, и следом... следом. Они-то небось, божьи твари, знают, куда податься. В рай нельзя, в ад не пускают, и земля-мати не принимает. Ведь духу моему некуда деться, и плоть моя без прислона. Чего сказать хотели вестники, куда унесли мое слово?"
Влекомый неясной пока мыслью, Геласий отыскал взглядом лестницу. Сначала он поднялся по ней мысленно, одним духом и желанием, измеряя глазом каждую перекладину, еще не затоптанную и не залитую дождями. "Падать столько же, сколько и вверх ползти", – вспомнился ночной сон, а после и другой явился из забытья, тот, больной, когда привиделась Геласию подобная же лестница, только зеленая от лишаев, зыбко-трясучая, неизвестно чем укрепленная, потресканная от частой мокрети, уходящая в лазурную преисподнюю, и по ней-то, цепляясь за поручни, срываясь и падая, толкая друг дружку, лезут в небо люди: много их, видимо-невидимо, и каждый полон горением первым взобраться. Для чего? – вопросил старик. Что узрели там, в занебесной вышине, чтобы с таким надсадом, с такой озлобленной яростью тянуться вверх, оттесняя ближнего. Кажется, уж все отжили, отпели свое, отлюбили, отвоевались и только бы покорством наполниться сейчас и смирением, изгнав гордыню и наслаждаясь неустанным трудом и горним духом, мерно и истово тянуться в те вышины, куда уготовала судьба. Но знать, и там, в том неведомом и незнаемом краю, тоже нет человечьего примирения и добросердия. Вот взяли и столкнули тогда Геласия с крайней ступеньки, не дали дороги, оставили его на земле. А может, в том и была их доброта: поживи, дескать, порадуйся в благословенном мире. Но какая тут радость: молодому пожить, здравому телом и мыслью, проживающему в честном труде и мирных нравах – это другое дело. Но ему, бесперьевому, отлетавшему и отжившему, дряхлому, немощному окорышу, зачем оставаться было, для какой нужды?