Справа остался сосновый борок, распаренно млевший, понизу просохший до хруста, словно бы посыпанный жарким пеплом; река вильнула, растеклась широким плесом и до самой стрежи поросла жирным хвощом; сиреневые стрекозы качались на суставчатых остриях и едва проблескивали крылом на атласном небе. Все это замечалось Степушкой вчуже, вроде бы посторонним глазом, и несло свой тайный смысл. Низкая бережина и в жару не подсохла от проливных дождей, она была истыкана коровьим копытом, и ступня то и дело коварно проседала в эти глубокие, присыпанные мелким осотцем следы, на дне которых скопилась жидкая каша. Милка шла впереди, лениво покачиваясь, и когда она проваливалась, то каждый раз нарочно охала и заполошно смеялась, запрокидывая голову; мутная свинцово-охряная жижа прыскала из-под ноги и засыхала на икрах частыми веснушками. Степушка, взвинченный до предела этим длинным днем, пристально изучал и слегка широковатые плечи, и тяжелый загривок, больше мужской, чем женский, и коротковатые ноги с глубокими перевязями над грязными икрами – и настойчиво убеждал себя и почти верил тому, что вовсе не любит Милку.
За сосновым борком, обрываясь каменисто и красно, словно бы залитая в обножье засохшей кровью, встала над рекой горушка, поросшая душным вереском, а на скате ее, как великанский подберезовый гриб, ссутулилась часовенка, вся обветшавшая ныне.
– Слушай, Степка, вот и гостиница для нас, – крикнула Милка, первая побежала к часовенке и, отпнув подпору от хлипкой двери, исчезла внутри.
Степушка с раздражением вошел следом, досадуя на нее: после улицы здесь было особенно сумрачно, стоял густой кладбищенский запах, внутренняя обшивка ободрана совсем недавно и, наверное, пошла на кострище. Степушка не поспешил сразу в придел, куда скрылась Милка, а старался придушить в себе нетерпенье, боясь его, и потому с нарочитым интересом приглядывался к часовне и читал росписи: по надписи над воротами, вырезанной до самой мякоти еще в незапамятные годы, ныне кто-то прошелся топором, затеси были свежие, торопливые и злые, судя по хлестким глубоким зарубам. Ранешние слова, словно бы обожженные пламенем, отливающие оранжево, помнились Степушке: "Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все". Нынче же чья-то сатанинская рука выстегнула последние три слова. Парень пробовал отыскать и свою помету, но она, видно, исчезла вместе с обшивкой в огне, хотя дров-то кругом при желании жечь – не пережечь. В перекрестье балок, в темени луковки ныне стояла тишина, лесные голуби отчего-то покинули свое гнездовье. Подумалось, может, и вправду забродит сюда странный зверь, который и осиротил, извел птицу...
Степа переступил порог в придел: раскрашенный трехметровый крест с распятьем Христа изъязвлен топором на уровне груди – знать, кто-то пытался сронить его иль свалить, но огонь, разведенный из лиственничных щепок и прочего хлама, не взял провяленное до костяной крепости дерево и лишь до черноты обуглил его с-под низу да выжег ноги Христа. В углу, на куче тряпья, старинных богомольных подношений, подобрав под себя ноги, нахохлилась Милка. Увидев Степу, она поначалу капризно отвернулась, но на долгое молчанье характера не хватило, и потому тут же вскочила, обняла крест:
– Ну, как я смотрюсь?..
– А никак. – Парень отвернулся к провалу окна, в котором далеко внизу виделась и смуглая от вечерней зари река, и зеленеющее с кровяными прожилками небо, и ранняя апельсиновая звезда. Милка сзади сопела, но вдруг подкралась, обхватила за шею.
– Степа, ну что с тобой. Ты меня разлюбил? – в голосе послышалась близкая слеза. – Тепа, ну повернись ко мне.
Царь иудейский безглазо смотрел с креста, жилистое худое тело, потеряв очертанья, изжив плоть свою, словно бы проникло внутрь дерева. От долгого ли напряженья, но Степушку охватила такая тоска, он вдруг так зажалел себя, что слезы навернулись на глаза. Он опустился на тряпье и голову спрятал в коленках: странная маетная слабость неожиданно полонила парня, и он вроде бы утонул в самом себе и перестал жить. Милка, испуганная, удивленная, встала на колени, по-матерински обхватила Степушкину голову.
– Ой Тепа, ты Тепа. Маленький ты мой глупыш. – Милке тоже захотелось плакать. Видно, печальный полумрак часовни и то состояние вечерней тишины, что полонила замирающий мир, вдруг ослабили душу. – Ты скажи, что с тобой. – От Милки пахло загорелым телом, еще неистраченной свежестью реки и горечью просохшей глины. И, невольно приникая губами к распахнувшейся ложбинке над грудью, отдаваясь мерному каченью, Степушка внезапно почувствовал себя словно бы недавно родившимся, еще чистым и доверчивым.
– Не надо, ты что. Было так хорошо, а ты...
Милка пыталась тельняшкой прикрыть грудь.
– Чего не надо, чего? – бормотал Степа, уже хмельной от желанья.
– Ну прошу тебя, – упиралась Милка, а сама уже и дышала-то горячо и прерывисто, и охотно поддавалась, никла навстречу под его тяжелой жадной рукой.
– Я знал, что ты явишься. Я знал это, и сердце в двери вырезал для тебя. Мать-то мне: "Ты чего, – говорит, – дверь портишь". А я говорю: "Любовь жду". Ты увидела, что мне горько, и прилетела, да?
– Глупенький ты... Может, в луга куда? Вдруг кто зайдет? – Милкин голос замирал и угасал. – И этот дядя с креста смотрит... Подстелить бы чего, а то грязно. Соскучилась-то как, гос-по-ди.
– Ты подхватись, мы и полетим. Ловчее подхватись, – пересохшим голосом бормотал Степа. – Я от деда Геласия слыхал, пел он... "Афон-гора святая, не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод..." Светло тебе?..
– Боже, как хорошо.
И тут в часовне потемнело, в проем окна по самые плечи просунулся кто-то и дрожаще спросил:
– Ну как, сынок, хорошо устроился?
У Параскевы было набухшее, распаренное от бега лицо, ореховые глаза слезились, и она с трудом ворочала деревянным непослушным языком.
– Мне девка на дороге попалась. "Тетя Параня, – кричит, – тетя Параня, ваш-то Степка с Милкой пошел грибы собирать". Это мала-то девка мне кричит. Они, говорит, в церкву пошли грибы собирать. Боже святый. – Параскева неожиданно выдернула голову из проема, обежала часовенку и появилась в дверях.
– А чего у нас было, у нас ничего и не было, правда, Степа? – обиженно встретила Милка, прикрывая ноги тряпьем.
– Я тебя не спрашиваю, лахудра трясоголовая. Ты, сынок, ответь мне, у тебя жена, у тебя семья, а ты как кобель. Может, нынче так положено, дак ты разъясни мне, старой глупой кокоре. Этой-то заразе трясоголовой я плешь выстригу, а ты большой вырос, ты на моем молоке разъелся, у меня силы не хватит с тобою справиться. Степа, уймись, богоданный мой, за что казнишь мою старость.
– Уйди, – глухо попросил Степушка, зажимая ненависть к матери.
– Бога бы хоть бы постыдились...
– А бога нет, Параскева Осиповна, – неожиданно отозвалась Милка и бессовестно засмеялась.
30
Утром, еще ни свет ни заря, навестил председатель и поднял с койки только что разоспавшегося Степушку: до утра маялся парень, травил душу, кому-то желал больно отомстить и лишь на заре забылся.
– Кто велел вам приехать в самую страду? Почто кинули работу? – спросил Радюшин, не здороваясь. – Чтобы через час ноги твоей здесь не было.
Степушка едва разодрал глаза, ломило виски, и все случившееся вчера встало вдруг в таком постыдном свете, что жить не хотелось. Радюшин не смотрел на парня, стоял боком, словно бы остерегался глянуть прямо в глаза, и Степушку неприятно поразила крутая складка у рта, капризно оттянувшая губу, и полысевшие с затылка волосы, сейчас торчащие жалкими перьями.
– Не поеду, – равнодушно сказал он и отвернулся к стене, чтобы никого не видеть.
– Ехал бы ты, сынок, – подала голос мать. – Хоть бы от шлюхи этой отвязался. Да и то, Николай Степанович, пристала к парню хуже смолы. Для них нынче бога нету, дак им все положено. Чего хочу, то и ворочу.
– Заткнулась бы, – мрачно посоветовал Степушка.
– Скоро уж... Вот на кладбище понесешь, дак поплачешь.
– Ни слезы не уроню.
– Ты как с матерью говоришь! – взвился Радюшин, налился кровью.
– А не твое собачье дело, – круто повернулся Степа, приподнялся на локте, словно бы только и дожидался этого угрозливого тона: лицо у парня серое, мятое, с черными подглазьями, борода свалялась клочьями. – В чужой избе раскомандовался. Может, учить меня будешь, как жить? Морали читать хорошо, наспавшись возле чужой жены... Иди-иди, не ешь глазами-то, не больно и боюсь, ваше благородие. Разговор помнишь? Теперь секи, день и час грядет...
– Сопля, – устало сказал Радюшин: он умел владеть собой. – А работать придется, или вон из деревни поганой метлой. Ты вот собачишься, сопля, сыкун несчастный, а я тебе ничего плохого не сделал, кроме добра.
– Ну-ну, посчитаемся давай, – Степушка опустил ноги на пол.
– Ты пошто с хресным так? Он же тебе за отца родного, – снова вмешалась Параскева, убоявшись драки.
– Да идите вы все к такой-то матери. – Степушка неожиданно потух, вновь отвернулся к стене, дожидаясь, когда туго прихлопнет дверь. "Ты ему не потакай, Параскева Осиповна, – слышался с крыльца голос Радюшина. – А я с него на правлении стружку сниму. Привыкли по шорстке чтоб. Нас раньше жали, мы сывороткой стали, зато мы все выстояли. А эти, как до дела – размазня: им бы только кулаки в ход пускать. Тут они герои". Неожиданно робко, наверное чуя свою вину, что-то отвечала мать, да и после, когда ушел председатель, она долго шастала в сенцах и бунчала, не решаясь, однако, войти к сыну. В распахнутые уличные ворота широко вливался утренний малиновый свет распалившейся зари: день обещал быть добрым. Но Степушкина комната пока полнилась прохладными сумерками, и лишь сердечко в двери пыльно мерцало, розовое по кайме, и от него на пол отражалась четкая желтая тень. Снова вспомнился с жарким стыдом вчерашний вечер, могильный запах часовни, раскинутые на ветхом тряпье бесстыдные Милкины ноги, обгорелый Христос на кресте и истошный вопль матери, когда Степушка погнал ее прочь, матюкаясь... Да, как это Милка сказала? Неудобно, говорит, здесь любиться, дядя с креста на нас смотрит. А тут мать и примчалась, дура и надзирательница. Уехать надо, к чертовой матери, затеряться и чтобы никого возле. А возможно ли, чтоб сам по себе? Игра ведь все, трали-вали... Но что со мной творится, почему не живется, как всем. Видно, дыра сквозная на сердце, и вот все утекает через нее, утекает. Сам мучаюсь и людей извожу понапрасну...
Завтракать Степушка отказался и бесцельно вышел на деревню. Ему казалось, что вчера вечером, вернее посреди ночи, что-то внутри у него оборвалось, и он, Степушка, остановился перед неожиданной пропастью, за которой все призрачно и неведомо и лишено ясного смысла. Может быть, решиться и шагнуть, закрыв глаза и понадеявшись на удачу, а вдруг повезет, и все впереди, в будущей жизни не так уж и страшно? Неприкаянный, он остановился возле правления, всмотрелся в окна, полные зоревого свечения, словно бы точно знал, что хочет отыскать там. У коновязи сыто переминался председателевый выездной конь, бархатная нижняя губа презрительно отвисла. Не ведая отчего, Степушка замахнулся на лошадь, уже ненавидя ее всю – от оскала молодых, еще не стертых зубов, до короткого тугого хвоста, подбитого почти по самую репицу. Лошадь вздрогнула, мелко зауросила, задирая ладную горбатую голову, и заржала, дрожь волной прокатилась по впалому глянцевому боку и, казалось, застыла в глубине тревожно вспученного глаза.
– Я тебе сейчас поскалюсь, я тебя заставлю уважать человека, – тупо бормотал Степушка, какое-то внезапное безумье застлало глаза.
Он легко вскочил на лошадь, кожаное седло скрипуче просело, стремя послушно нашло ногу, удила впились и закровавили нежные загубья. Откуда взялась в руке палка, парень не помнил, но он, словно клещ, впился в коня и хлестал его по ухоженной шелковистой коже, и по атласным ноздрям, исходящим пеной, и по багровым яблокам глаз. Откуда зверь проснулся в человеке, из какой преисподней вскипела вдруг и пролилась безумная ярость, с каждой каплей которой темно пустела и морщинела душа, – но пряный запах конского пота, задышливый грудной хрип и корчи всего большого гнедого тела еще больше распаляли, вызывали в груди чувство злорадного сладкого восторга.
– Я тебя заставлю уважать!.. Ну как, сладко, зараза?
Шел по улице народ, удивлялся, любопытно останавливался поодаль, кто-то кликнул председателя.
– Я тебя заставлю уважать! – Степушка от крика надсадился, охрип, рука онемела в предплечье, и сонным холодным камнем опускалась в потемки душа.
Радюшин неторопливо появился на крыльце. С запада встречь солнцу, мягко погромыхивая, накатывался мрак; он клубился, зловеще ворочался, порой в его глуби, в самой сердцевине, высекались слепящие искры. Трава на пустыре почернела, поникла, с реки неожиданно подуло, на дороге завилась пыль, с обезглавленной колокольни снялось воронье и с криком полетело в тучу. Сумрачный стоял председатель, и, заметив его, кто-то крикнул из толпы:
– Степ-ка, дьявол такой, а ну слазь с лошади!
– Смиреной такой парничок был, и что случилось? – пересуживали бабы. – К Геласию-то, покойничку, ходил часто, дак, может, он какую порчу напустил. Сбесился ведь...
– У вас что, рук нет? – вскричал Радюшин, сейчас ненавидя всех. – Одного сыкуна не можете усмирить! Дикая Ку-че-ма.
– Поди возьми его, Николай Степанович, стопчет ведь, зараза, – мялись мужики, отводили глаза, когда Радюшин с надеждою отыскивал чье-то такое знакомое лицо. – Он ведь смотри какой, зараза, он же огнем взялся, – говорили со странным восхищением в голосе.
– А ну, хресник, побаловал – и слезай к чертовой матери, – тихо предложил Радюшин, но так напряженно, что этот полушепот различили далеко. В прорешку зубов сунул папиросину и, жарко попыхивая, словно бы усмиряя себя, он безразлично, бочком двинул в обход лошади. – Одного не можете, эх вы... На вас с высокой горы, а вы терпите, щукоеды.
И когда лошадь оказалась боком к Радюшину, он коротко хукнул в прыжке и грузно упал на землю, успев, однако, стащить Степку за ногу. Опаленный старостью, грузный и задышливый, был председатель силен еще той последней силой, что дается человеку от природы и носит его по земле до самого края. Он жестко сломал парня, подмял под себя, зубы стиснулись, готовые выкрошиться, и кровь хлынула в голову, темная, злая, и все спеклось внутри от ярости. Радюшин совал парню кулаком под микитки и в рыло, куда доставала рука, но все выходило неловко, скользом, и потому председатель горячился еще больше и хмелел от живого, неукрощенного под его руками тела. Степка был сухой, но жилистый, свитый круто и гибко, он ящеркой уходил из-под потной сатанеющей мясной глыбы и сам норовил побольней достать Радюшина. Народ толпился возле, глазел, и никто не кинулся на помощь председателю.
И не скрутил ведь Радюшин парня: вывернулся тот, почуяв над собою большую силу и уже с темной тоской, переполнившей его, более страшной, чем недавнее безумье, бросился Степка к избе и в боковушке схватил со стены старенькое ружьишко, с которым еще в малые годы хаживал на рябцов. Мать, почувствовав неладное, поспешила следом. Сын ее, расхристанный, странно раскоряченный, бежал, словно на ходулях, зажимая под мышкой ружье. Толпа отхлынула, увидев Степку, и председатель, еще с незатихшей дрожью во всем громоздком теле, остался один в середине круга.
– Я научу уважать человека, – тупо повторял Степушка застрявшую фразу, взвел курок и вскинул ружье.
– Господи, он же убьет его, – вскричал кто-то обреченно и слезливо. Ствол качался, качались глаза Радюшина, в них сначала появилось беспокойство, потом черемуховую темень застлала мутная белесая пелена, крупные отечные веки дрогнули и расползлись.
– Брось ружье, собака...
– Боишься? – издевался Степка. – Я научу тебя уважать...
– Брось ружье, сыкун. Ты же тля, навоз.
– Я же сказал: день и час грядет...
И тут Василист подкрался сбоку, сдавил за шею, казалось, хрупнула она и голова отделилась от тела; теряя сознание, Степушка покорно свернулся на земле. Василист поднялся, отряхнул ладонью брючины, переломил ружье.
– Пус-тое, – сказал он разочарованно, – он нас пугать взялся. – Поясным ремнем связал Степке руки, кулем взвалил на плечи и поволок в правление. Голова на длинной шее отвисла, как у селезня, и полуоткрытые глаза, редко смаргивая, казались мертвыми и слепыми. Параскева шла следом, горбилась и поддерживала слипшуюся от пыли и крови сыновью голову.
В правлении Радюшин сразу навалился на телефон: корявый палец срывался, и не мог потому набраться нужный номер. Серый с лица, в извалянном костюме, с глубоким царапышем во всю щеку, обросшую грязной щетиной, председатель выглядел особенно усталым и старым: он часто встряхивался и прогибался в спине, словно у него разболелась печень.
– Нет, он у меня так не открутится. Это ему выйдет большим боком, – повторял он все глуше и глуше. Но линия была занята, и район не давали. – Пусть посидит в холодной, а завтра участковый прилетит.
– Его посадят? – обреченно спрашивала Параскева, потухшая и простоволосая, робко присевшая на краешек стула с высокой зеленой спинкой.
– А ты что, думаешь, на него любоваться будут? Он же вооруженную руку поднял. Это статья до пяти лет. – Радюшин пришел в себя, перед зеркалом слегка оббил костюм, наслюнявил лацканы, прежний багровый румянец выступил на обрюзглом лице. – Вот сыкун несчастный, чем же он мне щеку просадил. Ножом, что ли? На вид глиста, а вцепился, как клещ. Я его и так и эдак ломал. Он что, рехнулся?
Параскева вилась вокруг Радюшина, одергивала пиджак, а сама слушала, не сбрякнет ли в соседней комнатке, куда спрятали сына, не сгрохочет ли, не прошумит ли там. А вдруг умер, подумалось внезапно, и сердце обмерло. Ведь как пропащую скотину волокли, голова-то, словно у куры ощипанной, так и сбрякивала о Василистову спину. Тоже лешак, жандарм окаянный, силищу-то некуда девать, норовит задушить всякого. Его бы так, да чтоб из горла кишка вылезла. Дедка-то довел до безумья и Степку норовил затряхнуть.
– И неуж посадят, Николай Степанович, сохранитель наш? – в который раз повторяла. – Может, уж не живой. Все молчком, да молчком.
– Повесить мало, – буркнул Радюшин, но, однако, подошел к двери, прислушался и нервно закурил. Что-то в груди боролось, отмякало.
– Вы же хресный ему, заместо отца родного, – молила Параскева: ей было душно, и голова шумела от натока крови. – Он-то дурак, его и верно что прибить мало, собаку... Николай Степанович, спаситель вы наш, ну хотите, на колени встану, как перед господом богом. Один раз у смерти отмолила и неуж на другой раз от позора не отведу. Да лучше бы он погиб тогда... Вы что, идол, каменный человек, у вас ведь свои детки, и Степка мой хрестник вам... Хотите, на колени паду, он не по злобе на такое, он ведь добрый.
Радюшин стоял у окна, безразлично смотрел на волю: первые тяжелые капли наискось, гулко ударили в стекло и разбились, а там, за рекой, уже секло наотмашь, шел по лугам ливень, и вот река закипела, скрылась за серыми холстами, и тут с оттягом, с прихлестом ударило в стену. Все соединилось в мире, все очищалось и пробуждалось, и душа человечья, до того угнетенная под засохшей кожуриной и пребывавшая в молчанье, хоть ненадолго, но воспрянула, затомилась, рожденная для жалости и состраданья, и каждое слово, кинутое Параскевой, сейчас находило отклик.
"Может, простить? – смутно подумалось. – Пусть уматывает из деревни ко всем чертям".
Сзади с грохотом повалился стул, Радюшин испуганно, с болезненно напряженным сердцем обернулся и увидел Параскеву, стоящую на коленях...
1977 год
Примечания
1
Публикуется с разрешения автора Ф.П. Солнцева.