Пройдемся же по нашему реестру слов и вещей той незабвенной поры, бессистемно, фланируя и посвистывая, цепляясь вниманием за разные пустяки. Вот, например, микрокосм гастрономической и эстетической вселенной моего детства - "Три мушкетера" Дюма. Пятнадцатиминутное чтение этой книги вызывало буквально припадок аппетита, приходилось идти на кухню и готовить себе чай с бутербродами. Или яичницу с салом, воспетую тем же Дюма в "Королеве Марго". До сих пор картинка, изображающая легендарный завтрак на бастионе под Ла-Рошелью (конечно, только из издания "Библиотеки приключений"!), является для меня наилучшим аперитивом. Лучшим художником в мире был именно автор иллюстраций в этом издании. Лучшим в мире писателем - сам Дюма; довольно долго проза, в которой нет анжуйского, аркебузов, батистовых платков, вышитых перевязей, харчевен, жареных перепелов и луидоров, оставляла меня равнодушным. А вот двадцатикопеечная монета. В ней было все: и классический набор "сто грамм мороженого с сиропом плюс стакан лимонада", и сладостный, темный грех вечернего сеанса в кино "Дети до шестнадцати", и классический зачин к избиению шакальем в незнакомом районе - "Эй, пацан, дай двадцать копеек", и непостижимая географическая свобода - три копейки на трамвай до центра города, стаканчик кваса из бочки у Кремля, рогалик в "Первой булочной", три копейки на обратный трамвай. Еще шесть остается на следующий побег с Автозавода.
Кстати о географии и перемещениях. Наш огромный город был связан тогда весьма слабыми и непрочными нитями трамвая, троллейбуса, автобуса. Маршрутных такси не было и в помине. О метро и не мечтали. Из родного пролетарского гетто в центр Горького, в Центр, где был Кремль, где в одном магазине продавали волшебную "пепси-колу", где были какие-то упоительно звучащие "кафе", в которых видали курящих девушек, попивающих совсем уже умопомрачительные "коктейли", где в художественном музее была нарисована настоящая голая баба, а в краеведческом можно было потрогать настоящие бронзовые пушки; так вот, в этот рай вело три пути. Первый - неспешный рижский трамвай номер 11, час езды с непременным глазением в окно. Второй - столь же неспешный автобус номер 1, битком набитый работягами, клерками и рыночными торговками; в нем у окна не устроишься, да еще и билет стоит вдвое против трамвайного. И, наконец, третий - автобус-экспресс номер сорок, лихой (по тем временам), битком набитый студенческой вольницей; там и здесь проскальзывают присказки о нерезиновом салоне, плетутся мимолетные шашни. Время отличалось тогда медлительностью, поездка в центр приравнивалась к настоящему путешествию из Жюля Верна или Майн Рида: о них долго рассказывали одноклассникам, вспоминали, перебирали случаи, словечки, происшествия. Одиннадцатый трамвай "соперничал" с пустынными караванами в Сахаре и долгими переходами обозов венецианских купцов по Малой Азии. Сороковой автобус - с автозабегом из фильма "Большие гонки", с грубоватыми шуточками из боевиков с Бельмондо. Первого автобуса как бы и не существовало. Собственно, "пространство" равнялось тогда "времени", "время" было бескрайним, нечто вроде океана, в котором, впрочем, были течения. Над этим океаном, словно конструкции нефтедобытчиков, возвышались башни ритуалов. О двух я уже говорил: о ритуале "ливерпуль" и ритуале "квас и рогалик в Центре". Но были и другие, быть может, более важные. Например, "осенний ритуал". В сентябре мы с другом Колькой принимались бродить по тихим улицам самого сердца Автозавода - кварталу, выстроенному в 30-е годы на американский, фордовский манер для первых инженеров строящегося гиганта. Двух-четырехэтажные дома, почти нет машин, людей тоже. Тоскливый, горький запах кострищ - на каждом углу тлеют кучи опавшей листвы. Мы с другом методически навещали их и мочились на каждую. Совершив обход, подбирали на улицах бычки и шли курить - либо в Парк культуры и отдыха, великолепный, полный разнообразной сталинской скульптуры и павильончиков в гурзуфском стиле, либо в подвал Колькиного дома, где уже восседал парень по имени Каргишка и напевал на мотив маккартниевской "Mrs. Vanderbild": "Мы всю ночь баклуши бьем. И всю ночь песни поем… Где же та красавица?" С этим ритуалом по категории "пригнанности" соотносится такая вещь, как пачка чая, лучше индийского, "со слоном": когда не было курева, курили его, сооружая красивейшие самокрутки, нечто вроде козьих ножек.
И еще об одной из важнейших "пригнанных" вещей (как, впрочем, и "слов"). Луис Бунюэль в книге воспоминаний "Мой последний вздох" утверждает: "Алкоголь - король, никотин - королева". Что же, тогда эта истина была для нас во много раз очевидней, чем сейчас. Я не помню жанра (сорта) того напитка, который первым обратил мое сознание к высоким истинам алкоголя. Водка ли обожгла язык семилетнего мальчика, тайком допивающего из рюмки после ухода гостей? Был ли то мускат или херес, вина редкие для пролетарского города начала семидесятых? "Фетяска" или "Мурфатляр", обожаемые моей бабушкой-хохлушкой? Строгий коньяк, сухой деревянный запах которого заставлял подтягивать живот и гордо расправлять плечи? Не помню. Помню только грустную констатацию факта, что напитков, которые я заочно обожал, пожирая "Три мушкетера", "Остров сокровищ", "Всадника без головы" и "Роб Роя", в окружающей жизни не наблюдалось: ни тебе бургундского с бордо, ни рома с каким-то ржущим "моногохельским виски". Вообще, первые, фонетические, ощущения от знакомства с советским спиртным вызывали скорее научно-технические ассоциации. Рубеж шестидесятых-семидесятых. Новосибирск, Дубна, космонавты, телевизоры. "Экстра" - слово это стояло рядом с такими чемпионами эпохи, как "Люкс", "Фотон", "Альфа" и "Бета". За ушами поспевали и глаза - этикетка "Столичной" со сталинскими небоскребами сигнализировала о рабочих робах, одноруких кранах, песне "Не сталевары мы, не плотники". "Столичную" и "Экстру" окружали непременные сигареты (тоже "Столичные"): их белоснежные пачки, словно выходные кители военных моряков, украшали звезды; апофеоз современности довершали гнутые стеклянные пепельницы зеленого или голубого цвета, шаткие столики на трех ножках, "вшивые домики" густо накрашенных тетек. Живописные работяги были существами из другого мира. Они расхаживали по улицам в мохеровых кепках и красных матерчатых домашних тапочках. Они пахли железом и еще чем-то кислым. Они курили настоящие мужские папиросы "Блядомор". Наконец, они весело поглощали "Волжское красное" (известное под кличкой "Якорек") и языческий "Солнцедар". По утрам я бежал в школу мимо весельчака-соседа; скрюченный инвалид стоял у подъезда и ждал первых собутыльников, каждого проходящего он приветствовал бессмертным лозунгом: "Не теряйте время даром! Похмеляйтесь "Солнцедаром"!" От таких напитков работяги часто блевали; после выходных наш район напоминал поле битвы, с которого утащили все трупы, только частые лужи темно-красного цвета напоминали вчерашние оргии. О коньяке было известно одно: его пьют фраера.
Я дружил с сыном большого заводского начальника. В их квартире был бар, забитый треугольными, четырехугольными и плоскими бутылками. В бутылках томились волшебные напитки; глотнув из них, ты обнимался то с благородным елизаветинским бифитером, то со смуглым вест-индийским дикарем, то с развеселым пузатым бюргером. Абсолютно все западничество автора этих строк было впитано им по капле (больше мы не рисковали украсть) из этих баснословных бутылок. Их формы, то основательные, то декадентские, их этикетки, то барочно-пестрые, то конструктивистски-строгие, их неземной вкус: лако-красочный - чешских ликеров, лесной - английских джинов, самогонно-солодовый - британских виски, ярко-ягодный - финских настоек; все это, в конце концов, превратило меня в завзятого недоброжелателя евразийских бредней, блинно-бражного изоляционизма и уксусного морализаторства. Историю Европы и Америк я изучал не по учебникам.
Роясь во всем этом барахле двадцатипятилетней давности, я никак не могу обнаружить ничего (или почти ничего), связанного со школой. В том месте моего детства, где должна находиться школа, учителя-монстры из "Амаркорда", дразнящие воображение девушки-практикантки, школьные истории, стычки, драки, влюбленности в одноклассниц, вырванные страницы из дневника, запах мастики в коридорах и подмышек в физкультурном зале, там - жуткая, непроницаемо-черная дыра. Мне кажется, что ее и не было - школы; был только вечно сосущий, подлый гнет неизбежной скуки и унижения: пионерские линейки, химия с математикой, галстуки, уборка территории, мокрые носки после лыж, обреченное ожидание деда с родительского собрания. Пользуясь властью историка, я исключаю "школу", как "слово" и "вещь", из эпистемы моего позднесоветского детства.
О многом еще можно рассказать: о преобладании звуковых впечатлений над визуальными, о зверски неудобной одежде, о протестантской гастрономии (жареная картошка с колбасой, вареная - с соленой килькой), о том, как пахли раскаленные июльским солнцем телефонные будки, о нетерпеливом, до сердцебиения, ожидании свежих номеров "Футбол-Хоккея" и "Техники-молодежи". Но не буду. Гегель был не прав: количество в качество не переходит. И вообще, нет никакого "качества", есть сплошное, бесконечное "количество": один, два, три, десять, сто, тысяча… Видимо, правы аналитические философы, безразлично отщелкивающие на своих логико-философских счетах наши высказывания. К чему же тогда их плодить? Вот и наш любезный проводник по миру "слов и вещей" отстал, заплутал среди чахлых тополей на Автомеханической улице, махнул рукой, сел на свой "Харлей-Дэвидсон" и умчал в философическую Валгаллу, где сидит сейчас, наверное, с Бартом и Делезом и о дискурсах с симулякрами калякает. Что ему Гекуба? Да и нам уже наплевать на все: на поздний совок, на сирое свое детство, на самих себя. Проснувшись от кошмара истории, мы обнаружили себя в следующем кошмаре. Обреченный самолет медленно таранит подсвеченный нежным сентябрьским солнцем небоскреб.
4. Морские мумии
Какой русский не любит воблы? Кто из земляков окажется равнодушным к удушливому запаху вяленой рыбы, приправленному острым запашком папироски, хрусту отрываемой воблиной головы на фоне густого мужеского гомона, солененькому вкусу первого вырванного плавничка, спорам о методах снятия с воблы кожуры (любителей раздирать рыбу с хвоста просим не беспокоиться), чаду пузыря, поджариваемого на спичке, этому псевдозапаху псевдожареного псевдомяса? А сражения за икру (если она наличествует)? А лакомейшие ребрышки? А чешуя, которую потом неделями находишь по всей квартире? А руки, которые отмываются только порошком "Лотос"? А вентили водопроводного крана, которые не отмываются ничем?
Где вобла, там и пиво. Не импортное, конечно. Наше: светлое, жестковато-кисловатое на вкус, недорогое; то, которое берут не бутылками, а литрами; то, которое без воблы не имеет самостоятельной питейной ценности. Ведь для чего служит вобла? Для повышения питкости пива.
В свою очередь, вобла без пива не имеет самостоятельной гастрономической ценности. Та же участь некогда была и у селедки. Когда один булгаковский герой заявил за обедом, что не будет пить водку, его сотрапезник удивился: "А как же вы селедку будете кушать?" Когда я вижу сограждан, всухомятку посасывающих части воблиного тела, то сразу же порываюсь сбегать им за пивом. Впрочем, быстро одумываюсь.
На самом деле, история воблы богата разными ее применениями. Ее брали в походы солдаты и в плавание - моряки: ведь холодильников тогда не было. Почему-то мне кажется, что казаки Степана Разина просто-таки обжирались воблой, а пиво добывали в захваченных городах. И еще мне кажется, что несчастная персидская княжна, которой Коран запрещал употребление алкоголя, в плену зверски мучалась от жажды и потому смерть в набежавшей волжской волне встретила почти радостно.
В начале нашего века среди поволжских мастеровых вобла с зеленым луком и постным маслом почиталась за самую лучшую закуску именно к водке. Большевики, будучи революционерами не только в политике с экономикой, но и в гастрономии, радикально изменили сам смысл воблы. В годы Гражданской войны продовольственные пайки непременно содержали в себе либо воблину, либо селедину; из них варили супы и прочие революционные деликатесы. Особенно туго в те годы приходилось людям, испытывавшим идиосинкразию к рыбе. В таких случаях утешал никотин. Поэт Владислав Ходасевич, не переносивший рыбы, в 1922 году менял воблу и селедку на папироски.
О смысле и значении воблы ведется не меньше споров, чем о смысле и значении русского коммунизма. На Волге - больше. Самим своим звучанием "вобла" напоминает "Волгу", тем паче что именно на ней она и ловится. Впрочем, с "ловится" вопрос особый. Часть рыбаков считает, что "вобла" есть способ сушки и вяленья разной рыбки; другие уверены, что "вобла" и есть название рыбы. На сторону последних (хотя и не без сомнения) встал великий Даль: "ВОБЛЫЙ кал. облый, полный, круглый; не от этого ли назв. рыбы: ВОБЛА обл.ж. небольшая волжская рыба, Cyprinus grislagine".
Но самое интригующее название воблы обнаружил все тот же маркиз Астольф де Кюстин. Клерикал, денди, бисексуал, он написал, быть может, самую скандальную книгу о нашей стране, в которой тысячи фактических ошибок соседствуют с восхитительными описательными пассажами и остроумными лексическими открытиями. Вот цитата из "нижегородской" главы его книги "Россия в 1839 году" (речь в ней идет о посещении знаменитой ярмарки): "Меня провели по городку, отведенному единственно для сушеной и соленой рыбы, которую привозят с Каспийского моря, чтоб есть во время русских постов. Православные во множестве поглощают эти морские мумии".
6. "Куча" былых времен
А как та вещь зовется,
Я вам не назову, -
Вещунья разобьется
Сейчас же пополам.
Михаил Кузмин
Признаюсь, мне отрадно было писать эту картину и уловлять в ней мелкие принадлежности и подробности, которые могут посторонним зрителям казаться неуместными и лишними. Но я сам имею свой уголок в этой картине: и я был в ней действующим лицом.
П. А. Вяземский
Проснешься, бывало, воскресным утром, давным-давно, в конце вельветовых семидесятых, в начале ацетатных восьмидесятых, и смотришь: какова щель меж задернутых занавесок? Нашарь очки, дурачок. Если оконное стекло сухо, если оно пылью приглушает сияние солнечного луча или удесятеряет его блеск морозным разводом, то вскакивай, плещись в ванной, поглощай неизменную яичницу, собирай драгоценные свои манатки и в путь!
В незабвенные годы это был род работы. Той, настоящей, что поважнее маеты в последнем классе школы, деланного студенческого раздолбайства, подсчета неизменного числа "пи" за конторским столом. "Настоящей", потому что именно здесь была "жизнь" с присущими ей сюжетом, драмой, чином, кровью, деньгами. Чтобы попасть туда, требовалось выйти из дома воскресным утром часов в одиннадцать, пройти мимо кинематографичных советских пенсионеров, покупающих "Правду" в газетном киоске, мимо посетителей рюмочной, разглаживающих похмельные морщины утренней стопкой, мимо одинокого физкультурника в нитяных штанах с вытянутыми коленями, мимо всей безмятежной выходной неги пролетарского района - к остановке сорокового автобуса, где уже кучковались твои подельники - и по общему делу, которое вы делали, и по гипотетическому "Делу", которое, впрочем, уже наверняка на вас завели. Подходил автобус. Смеясь и матерясь, вольница набивала его, и экипаж отчаливал, помахивая черным углом дипломата, прихваченного дверьми.
Вот так в центр города, из бесконечных Автозаводов, Щербинок, Мещер, Кузнечик, Печор направлялись косяки джинсовых парней, романтичные автономные хиппаны, легендарные ветераны (в миру - молодые специалисты), куркулистые коллекционеры в костюмчиках от "Маяка", характерные спекулянты в вельвете. И если барометр показывал "ясно" и поблизости не маячил вражеский патруль, то шли "к "Дельфину"", "под "Космос"", "за "Печоры"", "под Семашко". Путь был извилист и разен, но место - всегда одинаково: утоптана плотно площадка, толпится на ней до сотни таких же, как ты. "Куча".
Воистину "куча" была работой, образом жизни, самой жизнью. Вроде бы: ну, просто место, собираются там по воскресеньям, пластинками меняются, продают их, покупают… На самом же деле владение и манипуляции этими черными пластмассовыми кругами, запакованными в разноцветный картон, мгновенно включали тебя в настоящее тайное общество, карбонарскую венту меломанов, точнее - музыкальных диссидентов. А там, где тайное общество, там распорядок, иерархия, устав, сакральная лингва. "Мир человека - это мир языка", - утверждал поздний Витгенштейн. Того нашего мира уже нет, секта распалась, грампластинки - объект фанатичного культа - осели в лавках старьевщиков вместе с прочим культурным гумусом, богоравный "Юрэй Хип" запросто выступает в филармониях волжских городов, но. Но остался язык, тайное наречие, мова наших меломанских литургий и проповедей. Значит, тот мир еще чуть-чуть, но жив, пока жив тот язык. Язык "кучи".
Но, "куча", какое слово… Оно не было ни единственным, обозначавшим эти воскресные постоялки и походилки, ни самым древним. Во времена незапамятные, в начале семидесятых, человек со стопой пластинок стоял в одном ряду (не в фигуральном, а в торговом) с тетеньками, теребящими рюшечки нейлоновых блузок, с цыганками, разложившими псевдовельветовые псевдоджинсы для лопухов, с мужичками, обвешанными ворованной сантехникой. Все это называлось "барахолкой", что сильно обижало нашего брата, ибо свой последний "Ти Рекс" он "барахлом" не считал. Развод с "черным рынком" воспоследовал решительный; барахло осталось там, пластинки оказались здесь. "Здесь" стали называть "толчком".