Где то в Европе - Кирилл Кобрин 4 стр.


Но все это еще впереди. Пока же мы стоим на площади Горького, курим и создаем группу. Думаю, зрелище было прекомичнейшее. Одевались мы скверно: советская легкая промышленность была не лучше советской автомобильной, да и расходов на экипировку богемная экономика нашей компании почти не предполагала. Своего Савенко у нас не завелось, так что брюки было шить некому. Я донашивал джинсы за одногруппником, чья мама работала в ресторане и трогательно одевала сыночка во все новое. Потому мне доставались вполне сносные штаны. Но всех затмил Таракан: мы с Максютой помнили его оранжевую маечку аж с пятого класса, так он и доносил ее до Чернобыльской аварии и 27 съезда КПСС. К выпускному классу мама справила Таракану основательное зимнее пальто - на ватине, из толстого черного сукна, с каракулевым воротником, доспехи, а не пальто! На шапку средств, кажется, не хватило, и Таракан, закованный в индпошивочные латы, венчал свою голову детской спортивной шапочкой, "гребешком", которая в просторечье именовалась "пидоркой". Несколько лучше обстояло дело с амуницией у остальных, а Демид даже щеголял в новомодных штанах-бананах, которые даже тогда невозможно было видеть без смеху. Да, мы были бедны, скверно одеты, имели дурные манеры и собирались делать рок-революцию. Что может быть естественнее?

Лехандт молчал, Таракан приговаривал: "Ну ни хуя себе…", а Максюта иронизировал, то есть каждый вел себя вполне естественно. Предложение не вызвало немедленного восторга, впрочем, и возражений тоже. Группу так группу. Что же, надо придумать название, сочинить с десяток песен, порепетировать, да записать их на пленку. Потом нарисовать обложку, сфотографировать ее, размножить запись, каждую пленочку оформить как настоящий альбом и запустить его по друзьям-знакомым в Горьком, Москве, Питере, а там, глядишь, и пригласят сыграть в Ленинградский рок-клуб, и легендарный Тропилло предложит записаться у себя на студии, и будет слава, и все изменится - этот город, эти люди, этот воздух. Площадь Горького города Горького обрела дополнительный объем от одних только предвкушений будущей славы. И это только начало. Что же будет потом?

Да, тогдашние представления о славе сильно отличались от нынешних; славы хотелось, но особого рода - среди своих и потенциально своих; к последним, естественно, относились все нестрашные особи женского пола от 16 до 26. В Горьком "наших" было немного - друзья-меломаны, горстка местных богемных героев (один из которых славился чтением стихов в голом виде, а другой однажды проехал стопом аж до Владивостока), одногруппники, да и то не все. Революцию приходилось делать со скромными наличными силами, но мы не унывали, ибо сам характер готовящегося переворота относился скорее к области сознания, нежели общества. Присутствовал и несомненный локальный патриотизм: лучшая русская рок-группа должна была вырвать из безвестности наш горький город; так что не зря мы собирались на площади имени единственного по-настоящему знаменитого земляка.

Дело оставалось за малым. Сочинить, спеть, записать.

С первым трудностей об ту благословенную пору мы не испытывали. Уже в ближайшие дни были созданы такие шедевры, как "Я на стуле сижу у окна", "Клянусь париком Кобзона", "Пастух электрических слов", и с десяток других песен непревзойденного качества. Правил игры мы не знали, да они тогда еще и не устоялись, так что писать можно было в прямом смысле этого слова - от фонаря. А фонарик тот горел ох как ярко! Демид, Лехандт и Максюта сочиняли сразу целые песни; я же, никогда в руки не бравший гитары, строчил тексты и отдавал их Таракану, который перекладывал эти вирши на свою музыку. В общем, процесс сочинения сразу приобрел пугающе бурный характер; кажется, за несколько лет было накоплено материала на несколько вполне альбомообильных групп. Бродить в лесу символов и метафор, насаженном питерскими гениями, было легко и приятно: соответствия аукались, перешептывались, образы переглядывались и по нашему желанию выделывали всевозможные манипуляции; из одной загадочной строчки проглядывал не читанный еще нами Толкиен, из другой - древнекитайские байки, из третьей - Хармс, молва о котором докатилась и до берегов Волги. Легкость возникала от того, что мы смутно представляли, из чего сделаны тексты, которые боготворили; любое слово могло на самом деле значить все что угодно. С таким подходом несложно было упаковать персональную мифологию в ровные ряды строчек, снабженные рифмами. Главное, чтобы составляющие их слова были родом из разных лексических провинций; "простые слова и странные связи - какой безотказный метод…" - что же, БГ, как всегда, прав.

Но вот уже со следующей стадии - "спеть" - начинались сложности. Даже не спеть, а сыграть: луженой глоткой и минимальными навыками распевания несложных рок-гимнов обладали все, кроме, опять же, меня…

Следует внести ясность. Чтобы стать героем рок-н-ролла, "уметь играть" совершенно не нужно: это доказали десятки превосходных групп от "Роллинг Стоунз" до "Нирваны" и REM. Однако надо хотя бы по-рокерски "не уметь играть" - чувствовать ритм, иметь драйв, впитывать энергию и мгновенно ее выбрасывать. Все остальное - беглость пальцев патлатого гитариста, диапазон голоса пижонистого певца, наличие академического музыкального образования - значения не имеет. Все остальное - для тошнотворного хард- и арт-рока или - еще хуже - для советских филармонических эстрадных групп. Это мы тогда точно знали, и никто никогда не убедит меня в обратном. В общем, особых беспокойств насчет собственных музыкантских навыков не возникало, а драйв был, конечно был, никаких сомнений! Демид худо-бедно бренчал на шестиструнной, а Таракан вообще котировался как будущий Джимми Пейдж - постоянно пилил что-то на гитаре и даже посещал в школе студию, где, впрочем, его заставляли играть не на инструменте Риччи Блэкмора и Стива Хоу, а на бандуре. Случись это в девяностые, какая блестящая рок-карьера ожидала Таракана! его бандура идеально подошла бы дурашливой эпохе "русского балалаечном рока". Бандура! Рядом с ней незабвенный баян Федора Чистякова отдыхает… Что же до Максюты и Лехандта, то они не без труда, но ставили аккорды; а вот я, увы, умел разве что свистеть.

Тем не менее мы без колебаний взялись за дело: гитаристами с правом голоса были назначены Демид, Таракан и Максюта (позже он переквалифицировался в басиста), Лехандт исполнял свои песни и играл на такой странной дудочке с фортепьянными клавишами (кстати, Демид еще умел выдавать презабавные трели на пастушьей деревянной флейте), а я… Я шумел, изображая приличный для акустической группы перкашн, да имитировал характерный нововолновый барабанный "удар-выстрел", обрушивая пластмассовую линейку на обтянутую дерматином поверхность своего дипломата. Так вот и репетировали у Лехандта дома, под веселыми взглядами роллингов, попивая чаек, а не портвейн (один раз я приперся пьяный, так был с позором отчитан и более таких вольностей себе не позволял), за окном стоял восхитительный май, генсек начинал борьбу с алкоголем и ускорял экономику, до летней сессии оставалось еще целых три недели, с люстры свисал жалкий микрофон от бытового магнитофона "Маяк", на который записывался лучший альбом всех времен и народов под названием "Домашний аквариум". И - повторю это в сотый раз - мы были счастливы.

Кстати о названиях. Великая группа, созданная 2 мая 1985 года, называлась "Хроноп". Что, безусловно, выдавало в нас слабаков, книжных людей, псевдорокеров. Может быть, и так, хотя десятки групп носили литературные названия и ненастоящими от этого не становились: вполне библейский "Дженезис", историко-агрономический "Джетро Талл", эстетский "Кокто Твинз". Я уже не говорю о затерявшемся в начале семидесятых "Степпен Вулф"… Дело не в этом.

Название было знаком экзистенциального выбора, сделанного нами; выбора осмысленного и очевидного, пусть и совершенного в рамках довольно искусственной систематизации, придуманной Кортасаром. Назвать себя "хронопом", этим странным существом, "зеленой и влажной фитюлькой", по сути "художником", - что-то значило в городе, населенном несчастными "надейками" и по-советски благополучными "фамами". Чутье подсказало, что если фамами и надейками рождаются, то хронопами можно только стать. И мы ими стали, быть может только на один майский день, но стали.

Возможно, все гораздо проще. В кортасаровских "Историях о хронопах и фамах" есть глава "Пение хронопов": "Когда хронопы поют свои любимые песни, они приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням. Когда хроноп поет, надейки и фамы сбегаются послушать, хотя и не понимают, что здесь особенного, и даже несколько задеты…" Вот мы и запели и под свои любимые гимны промаршировали тот безмятежный год, отделявший одну эпоху от другой, а потом потекло иное время. "Хроноп", научившись играть, меняя состав, репетировал, выступал, записывался; я, перестав лупить линейкой по дипломату и сочинять романтически-хулиганские песни, зажил другой жизнью; мы встречались каждую неделю, рюмочки стукались, дружеский треп не кончался, потом началась еще одна эпоха, потом - лет через десять - еще одна, "Хронопа" уже нет, меня в этом городе - тоже, мои друзья видятся лишь несколько раз в году, кто-то торгует книгами, кто-то лепит керамику, кто-то служит в банке. Но мне все кажется: дай сигнал, запусти видимую лишь нам ракету, и мы сбежимся на площадь Горького города экс-Горького, рукопожатия, шуточки, знакомые до слез слова и жесты, и отправимся всей компанией прогуляться по солнышку, пятеро немолодых мужиков, хором распевающих сочиненный Лехандтом гимн:

Спи, хроноп, в объятиях долгих ночей.
Ты всегда был один, ты всегда был ничей.
Спи, и придет прекраснейшая из фей.
Спи спокойно, она скоро будет твоей.

Вот этой уверенностью и живу.

8. Краткий курс истории бедности

"Бедные - алмазы Божьи!" - восклицал темпераментный Гилберт Кит Честертон. Хотелось бы знать: какова была эта алмазная британская бедность эпохи "фан-де-съекля"? На вкус, на запах? Грубая пища: вареный картофель, баранина под луковым соусом; начищенные до блеска медные сковородки, висящие рядком на выбеленной стене; глиняные и вересковые трубки; тяжелые башмаки; пролетарские кепки; пиво в оловянных кружках; зимняя промозглость в комнатах; скрипучие голоса; воскресная проповедь; семейная Библия. Эстет Честертон находил во всем этом гораздо больше поэзии (и правды!), нежели во фрачно-брючных увеселениях сказочно разбогатевшей столицы, в оттаивавших от викторианской заморозки буржуазках, в шампанской свежести светских комедий Оскара Уайльда, в старческих графических безделках юного Бердсли. Чуть раньше подобный выбор на другом конце Европы сделал старший коллега Честертона - Лев Толстой; только вот британская бедность на фоне русской казалась истинным достатком. И вообще, что значило тогда "быть бедным"? "Я человек небогатый", - говорит Шерлок Холмс в одном из рассказов доктора Ватсона (не Уотсона - это другой персонаж!) и кладет в карман заработанный чек на несколько тысяч фунтов. По нынешним меркам - тысяч на сто долларов. Этому бедняку не хватало денег, чтобы одному снимать квартиру на Бейкер-стрит; с другой стороны, он мог бы и без всяких Ватсонов нанять жилище чуть подальше от Риджент-парка и Оксфорд-стрит. Этот небогатый детектив шныркал заморский кокаин, не брезговал простым морфием, любил побаловать себя и компаньона холодными куропатками, билетами в оперу, побегами от Мориарти в фешенебельную Швейцарию. Кстати, бренди на Бейкер-стрит, 221-б, не переводился. Как, впрочем, и шерри с портвейном.

У меня, 22 года прожившего в позднем совке, представления о бедности - о "честной бедности" - несколько иные. Никаких медных сковородок и семейных Библий. Символ позднесоветской "честной бедности" - выстиранные целлофановые пакетики, сохнущие на батареях центрального отопления. Мутные, с засохшими потеками на стенках, припахивающие чем-то невыразимо затхлым, они торчали меж батарейными секциями, как оборванные носовые платки и застиранные простыни, выброшенные в знак капитуляции. Это и была капитуляция - перед ублюдочным бытом, жидкой тоской, беспросветной маетой на службе с восьми до пяти, перед чудовищной вонью, распространяемой конторской столовкой в рыбный день.

И, наконец, наблюдение последних нескольких лет. Символ "честной бедности" сейчас: внезапное исчезновение из твоей жизни некоторых знакомых, переставших звонить из экономии. У молчащего телефона нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Бедность (в отличие от нищеты) стала дистиллированной.

9. Вместо эпилога

На самом деле, ничего этого уже нет. Ни любимого города, ставшего героем моих истерических меморий, ни меня, пережившего, а потом сочинившего их. Все погребено под толщей иных и совершенно чужих смыслов и контекстов. Кончилась та жизнь, кончился тот я, кончилась эпоха; даже тысячелетие, помедлив меж двух четырехзначных цифр, махнуло рукой и сгинуло. Из двух срединных дырок нынешнего года (да и последующих восьми) сквозит адским холодом. Жизнь начинается с нуля, даже с двух нулей. Автор этих строк прячется в одном из последних недоразрушенных приютов старого континентального уклада, в центральноевропейском захолустье, в городе, где есть Замок и могила писателя, написавшего книгу про этот Замок. Я был сегодня на этой могиле. Семейный склеп, пожухлые цветы, записочки почитателей таланта, придавленные камнями. Одну я прочел. Там было буквально следующее: "Спасибо автору от читателей Светы, Оли и Любы из Н. Новгорода. 17.08.2001".

Часть II
КОШМАР ИСТОРИИ

Галстук

В.С.

У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что-то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.

Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно-малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.

Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись "Queen" на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.

Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены - в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: "Сорви, сорви его". Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.

Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.

Письмо

Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма - занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель - существа равные. И отец за сына не отвечает.

Назад Дальше