Карандаш плотника - Мануэль Ривас 6 стр.


О Пепе Санчесе ходила одна легенда. Накануне выборов 1936 года, когда уже не трудно было предугадать, что победу одержат левые, в Галисии, как грибы после дождя, стали расти так называемые миссии. Они устраивали проповеди под открытым небом, рассчитанные в первую очередь на деревенских женщин, чьи голоса реакционерам завоевать было легче всего. Проповеди носили апокалипсический характер. Предсказывались самые ужасные бедствия. Мужчины и женщины будут спариваться, как животные. Революционеры будут отнимать у матерей даже младенцев, едва те вылезут из их лона на свет божий, и будут воспитывать как атеистов. И коров отнимут, не заплатив ни гроша. А во время процессий понесут впереди портреты Ленина и Бакунина, а уж никак не образы Пресвятой Девы или Иисуса Христа. В приходе Селас тоже возникла подобная миссия, и группа анархистов решила насолить проповедникам. Стали выбирать, кому поручить это дело, жребий выпал Пепе Санчесу. План придумали такой: он явится на площадь в обличье монаха-доминиканца верхом на осле и сорвет проповедь, изобразив из себя одержимого бесами. Сан-чес отлично знал, на что способна разъяренная толпа, поэтому в намеченный день перед самой акцией выпил четвертинку водки. Когда он подъехал верхом на осле к назначенному месту с криками "Слава Иисусу Христу! Долой Мануэля Асанью! " и так далее, монахи-проповедники туда еще не пришли – припоздали по неведомой причине. Ну и собравшиеся приняли его за настоящего монаха и едва ли не насильно проводили к импровизированному амвону. Так что Пепе Санчесу не осталось ничего другого, как произнести речь. Он ее и произнес. О том, что в мире не бывает настолько хороших людей, чтобы они брали на себя право повелевать другими без согласия этих других. Что отношения между мужчиной и женщиной должны быть свободными, ведь важны не всякие там обручальные кольца, а любовь и чувство ответственности. Что… Что… Что, кто ворует у вора, тому честь и хвала. Что только глупая овца идет на исповедь к волку. Добавим, что Пепе Санчес был красивым малым. Ветер развевал его сутану и длинные романтические кудри – все это придавало ему вид настоящего пророка. И очень, надо сказать, привлекательного пророка. Сначала слова оратора вызвали ропот, но потом установилась тишина, и большинство собравшихся, особенно девушки, стали согласно кивать головой и уже смотрели на него с обожанием. Тогда Пепе и вовсе осмелел, словно почувствовал себя на деревянных подмостках в праздничный день, и спел любимое свое болеро:

Девушка, сгорая от любви,
на стволе дерева имя свое нацарапала,
и дерево, в самое сердце раненное,
девушке в руки цветок уронило.

Успех был оглушительный.

Пепе Санчеса расстреляли на дождливом рассвете осенью тридцать восьмого. Накануне тюрьма словно онемела. Все слова вдруг куда-то исчезли, остались лишь лохмотья пронзительных чаечьих криков. Всхлип задвижки в горле замка. Одышливый хрип сточных труб. И тогда Пепе запел. Пел он всю ночь, и ему аккомпанировали из своих камер музыканты оркестра "Пять звезд", играя на сотканных из воздуха инструментах. Когда его уводили, следом шел священник, бормоча молитвы, и у Пепе еще хватило духу крикнуть из коридора: "Идем на штурм небес! Я-то уж точно пролезу туда – даже сквозь угольное ушко!" Он ведь был стройным, как тополь.

В тот раз добровольцев в команду расстрельщиков не нашлось, сказал Эрбаль Марии да Виситасау.

12

Дважды доктор Да Барка победил смерть. И дважды потом казалось, что смерть сумела-таки одолеть и его – загнала в угол, швырнула на тюремный тюфяк.

После двух казней: Домбодана и Пепе Санчеса.

Доктор всегда сохранял присутствие духа, но в тех двух случаях словно терял стержень, надламывался, рассказывал Эрбаль Марии да Висита-сау. Когда расстреляли Малыша, а затем и певца. Оба раза он по нескольку дней пролежал на тюфяке, провалившись в долгий сон, точно влил в себя бочку валерьянки.

В последний раз рядом с ним неотлучно сидел Чингисхан.

Проснувшись, доктор спросил:

А ты что тут делаешь, парень?

Вшей у вас ищу, доктор, да крыс отгоняю.

Сколько же я проспал?

Три дня и три ночи.

Спасибо, Чингис. За это я приглашаю тебя на обед.

A y него, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, взгляд был особый, вроде как колдовской.

И вот в обеденный час доктор Да Барка и Чингисхан сели в тюремной столовой друг против друга, а остальные заключенные стали свидетелями того знаменитого пира.

На закуску тебе подадут дары моря. Лангуста под розовым соусом на сердцевине салата-латука из долины Барсии.

А выпивка? – недоверчиво спросил Чингис.

Пить ты будешь белое вино "Росаль", с самым серьезным видом объявил доктор Да Барка.

Он смотрел очень пристально – затягивал взгляд Чингисхана в бойницы своих глаз, – и что-то начало меняться: Чингисхан вдруг перестал ухмыляться, на мгновение застыл, словно в нерешительности, словно забрался на большую высоту и у него закружилась голова, потом на лице его мелькнуло изумление. Доктор Да Барка поднялся, обошел стол и мягко закрыл ему веки, будто задернул тюлевые занавески.

Хорош салат?

Рот у Чингисхана был набит, поэтому он сумел лишь молча кивнуть в ответ.

А вино?

В сам… в самый раз, лучась блаженством прошептал тот.

Да ты, брат, не торопись, не торопись.

Позднее, когда доктор Да Барка подал ему второе блюдо – отбивную из телятины с яблочным пюре, а также красное вино "Аманди", у Чингисхана даже цвет лица изменился. Бледный и тощий великан вдруг порозовел и стал похож на аббата-чревоугодника. Он весь прямо светился улыбчивым крестьянским довольством, взяв вожделенный реванш над временем, так что наслаждением своим заразил присутствующих. В столовой воцарилась тишина, словно у всех разом язык прилип к гортани, и тишина эта заглушила звяканье ложек о миски с тем неописуемым супом, про который здесь говорили, что это вода, в которой помыли мясо.

Ну а теперь, Чингисхан, торжественно объявил доктор Да Барка, как я тебе и обещал, десерт.

Взбитые белки! – не удержавшись, азартно выкрикнул кто-то из самых нетерпеливых зрителей.

Пирожное "Тысячелистник"!

Торт "Сантьяго"!

Облако сахарной пудры пронеслось по мрачной столовой. Вместе с холодным ветром в двери влетели пенные облака взбитых сливок. По облупленным стенам потекли медовые реки.

Доктор поднял руки, требуя тишины.

Каштаны, Чингисхан, сказал доктор, выдержав паузу.

И вспыхнул ропот разочарования, потому что каштаны были десертом бедняков.

Посмотри-ка, Чингис, а ведь это каштаны из Кауреля, из лесного Кауреля, каштаны, сваренные с горной мятой и анисом. Ты еще совсем маленький, Чин, за окном завывают псы ветра, ночь мерцает в тусклой лампе, и взрослые ходят, сгорбившись под грузом долгой зимы. Но тут появляется твоя мать, Чин, и ставит на середину стола блюдо с вареными каштанами – каждый завернут в горячую тряпочку. Они благоухают, и от их аромата аж кости млеют. Это гимн земле, Чин. Чуешь?

Да, конечно же он чуял. Волшебный аромат проник в каждую клеточку его тела, обвил плющом, у него защипало в глазах, он заплакал.

А теперь, Чин, сказал доктор Да Барка, резко сменив тон, как часто делают актеры на сцене, давай-ка зальем каштаны шоколадным кремом. Это уже будет блюдо на французский манер, да– да, на французский!

И все одобрили изысканность такого десерта.

На стол к начальнику тюрьмы легло донесение, из которого он узнал о том, что случилось в столовой: "Заключенные отказались есть обычную еду, хотя при этом не выражали никаких протестов и не объясняли причин отказа. Столовую все покинули спокойно, без нежелательных осложнений, о которых надлежало бы докладывать особо".

Посмотрите-ка, да он ведь и выглядеть стал получше, сказал доктор Да Барка. Что ж, получается, не права присказка, что обещаниями, мол, сыт не будешь. Вон у него только за счет воображения уровень глюкозы явно поднялся.

Какое-то время спустя Чингис вышел из гипноза – и разбудила его собственная сытая отрыжка.

13

Иногда бывало, что покойник покидал привычное место у Эрбаля за ухом, отлучался из головы гвардейца и подолгу туда не возвращался. Видно, бродит где-то, ищет своего сына, думал гвардеец Эрбаль с легкой грустью, потому что с художником можно было, кроме всего прочего, еще и побеседовать ночью, в долгие часы дежурства. К тому же художник обучал его кой-чему. Например, растолковывал, почему труднее всего рисовать снег. Или море и поля. То есть большие пространства, которые выглядят одноцветными. Эскимосы, сказал ему художник, различают до сорока оттенков снега, до сорока типов белизны. Поэтому именно дети лучше всех рисуют море, поля и снег. Ведь снег может быть зеленым, а поле отсвечивать белым, как седины старого крестьянина.

А сами вы когда-нибудь рисовали снег?

Да, для театра. Для пьесы про людей-волков. Знаешь, довольно нарисовать посредине полотна волка, и считай, дело сделано. Черный волк – как живой уголек вдалеке; а если не волка, то хотя бы голое дерево – скажем, бук. Вроде как объявляешь: это снег – и готово. Больше ничего и не нужно! Театр – настоящее чудо!

То, что вы говорите, очень меня удивляет, сказал Эрбаль, почесывая редкую бороденку концом прицела своей винтовки. Отчего же?

Я думал, что раз вы художник, то для вас изображение важней любых слов.

Важно видеть – вот что важно. Сам прикинь, не случайно ведь говорят, что Гомер, первый писатель, был слеп.

А это означает, не без ехидства заметил Эрбаль, что видел он очень даже хорошо. Да, именно. Именно это и означает. Оба замолчали, следя за тем, как сумерки меняют декорации. Солнце скользило за гору Сан-Педро – к Пристани изгнания. А по другую сторону бухты маяк делал первые акварельные мазки, и они придавали еще больше выразительности той тягучей балладе, которую выпевало море.

Незадолго до смерти, сказал художник, и сказал это так, словно сам факт его смерти был чем-то посторонним и мало касался их обоих, я нарисовал вот этот самый пейзаж, на который теперь мы с тобой смотрим. Для театральной постановки "Песни моряков" в театре Росалии де Кастро. Хотелось бы мне его увидеть, сказал Эрбаль с вполне искренней учтивостью.

В нем, собственно, не было ничего особенного. Всего лишь намек на море – маяк, Геркулесова башня. А само море – мрак, темень. Я не хотел его рисовать. Я хотел, чтобы его было слышно, чтобы оно звучало, как литания. Нарисовать море нельзя. Любой нормальный художник, каким бы реалистом-разреалистом он себя ни почитал, знает, что море нельзя перенести на полотно. Был один живописец, англичанин по фамилии Тернер, который отлично умел это делать, вот у него море получалось. Из всех существующих изображений моря самое впечатляющее – на его картине: гибель работоргового судна. Там море можно услышать. Это крик рабов, которые, скорее всего, о море только и знали, что по качке в трюмах. Мне хотелось бы нарисовать море изнутри, но не так, словно оно увидено глазами утопленника, а запечатлеть как бы взгляд из скафандра. Погрузиться в пучину с полотном, кистями и всем прочим. Говорят, такое удалось одному японскому художнику.

Кстати, у меня есть друг, который на это вполне способен, добавил художник с печальной улыбкой. Может, у него и получится, если прежде не утонет в вине. Его зовут Лугрис.

Именно время ранних сумерек почему-то предпочитал художник для своих визитов в голову гвардейца Эрбаля. Он неспешно и накрепко усаживался верхом на его ухо – почти как карандаш плотника.

Когда Эрбаль чувствовал за ухом карандаш или когда они беседовали обо всех этих вещах – о том, какого цвета снег, о крестьянских косах, которые в зеленом молчании лугов напоминают кисти художника, о подводном живописце, о фонарике железнодорожного служащего, пробирающегося сквозь ночную темень, или о мерцании светляков, – гвардеец Эрбаль замечал, как, точно по взмаху волшебной палочки, гасла его одышка, утихали всхлипы в легких, похожие на стоны мехов промокшей гармоники, высыхал холодный пот – иначе говоря, все то, что неизбежно следовало за кошмарным сном: как ему, Эрбалю, стреляют в висок. И гвардеец Эрбаль чувствовал радость и облегчение, будучи тем, кто он есть в этот миг: человеком, забытым в сторожевой башне. Ему даже удавалось подладить биение своего сердца под удары каменотеса. Сердце билось словно по привычке – нерадиво выполняя положенную работу. И раздумья Эрбаля были похожи на светящийся проектор в кинотеатре. Как когда-то давно, когда он был пастушком и взгляд его цеплял то птицу-королька, долбящего клювом временные кольца на срубе дерева, то тонкую былинку на краю водоворота, похожего на часы несчастной судьбы.

А теперь посмотри вон туда: там прачки раскрашивают гору, сказал мертвый художник.

Над кустами, растущими среди каменных глыб вокруг маяка, две прачки растягивали белье на просушку. И теперь этот клок земли сделался похож на набитый тряпьем мешок волшебника. Они вытаскивали одну за другой пестрые вещи и украшали ими гору. Пухлые розовые руки слушались указаний, которые посылали им глаза гвардейца Эрбаля, а глаза гвардейца Эрбаля в свою очередь слушались художника: У прачек руки розовые, потому что они всю жизнь трут да трут белье о валун – и с кожи их стираются даже следы прожитых лет. Их руки остались такими же, какими были, когда прачки были девочками и еще только становились прачками.

Их руки до локтей – как кисти живописца, добавил художник. Их руки цвета ольхи, потому что прачки тоже выросли рядом с рекой. Когда прачки выжимают белье, руки их напрягаются и напоминают подмытые водой корни. А гора – это холст. Смотри. Они рисуют поверх дрока и ежевики. Колючки для прачек – лучше любых прищепок. Вон! Длинный мазок – белая простыня. Два штриха – красные чулки. Легкое колыхание полотна. Каждая вещь, растянутая на солнце, рассказывает свою историю.

У прачек на руках почти нет ногтей. Это тоже о многом говорит, как о многом рассказал бы и рентгеновский снимок, доведись нам взглянуть на него: верхние позвонки у прачек деформированы, потому что из года в год они носят на голове тяжелые корзины с бельем. Сами прачки говорят, что ногти их унес саламандров ветер. Такое вот придумали волшебное объяснение. Хотя на самом-то деле ногти их съел щелок.

Когда мертвый художник отлучался, место его в голове гвардейца Эрбаля спешил занять Железный Человек. Но Железный Человек никогда не являлся в печальную пору сумерек, никогда не устраивался у Эрбаля за ухом на манер плотницкого карандаша; он возникал ранним утром – обычно в зеркале, перед которым Эрбаль брился. В такие дни гвардеец просыпался совершенно разбитым. Через ночь он продирался, хватая ртом воздух, как будто поочередно то поднимался в гору, то спускался вниз, волоча за собой груженного трупами мула. Так что Железный Человек находил его вполне готовым к тому, чтобы выслушивать советы, которые звучали скорее приказами. Научись смотреть твердо, повелевай взглядом, для этого сожми зубы. Говори поменьше. Слова, даже самые хлесткие и грубые, – это всегда оружие дилетантов, за них хватаются только слабаки, как матрос на гибнущем корабле – за мачту. Зато молчание вкупе с грозной, свирепой миной наводит страх. Не забывай: человеческие отношения – это либо власть, либо подчинение. Как у волков. Сперва нужно принюхаться друг к другу, чтобы установить новый порядок – то бишь определить, кто сильней. И застегните верхнюю пуговицу на мундире, солдат! Вы победитель. Пусть все это знают. В комнате, где поселила его сестра, на стене висел старый велосипед. Велосипедом никто не пользовался, и шины на колесах были такими чистыми, что казалось, они никогда не касались земли, а жестяные щитки блестели как серебряные. Прежде чем лечь спать, Эрбаль сидел на кровати и смотрел на велосипед. В детстве он мечтал о чем-то подобном. Или нет. Верно, это был сон: ему снилось, что когда-то ему это снилось. И вдруг он почувствовал себя обманутым. Все, что вспоминалось как сон, тот сон, что заслонял собой любые друтие сны, – это была девочка, девушка, женщина по имени Мариса Мальо. И теперь она была здесь, на стене, словно парящий в воздухе образ Непорочной Девы на алтаре.

Когда его посылали пасти скотину, он нередко отлынивал, увязываясь за своим дядей-охотником. Но был у него еще один дядя. Еще один одинокий человек. Плотник Нан.

Пригнав коров, Эрбаль заглядывав в мастерскую Нана. Сарай был сколочен из просмоленных досок и стоял у дороги, словно барка, вытащенная на берег и брошенная на краю деревни. По суждению Эрбаля, Нан был человеком странным. В саду росла яблоня со стволом, покрытым белесым мохом, и ее почему-то особенно любили дрозды. Такой же вот яблоней в семье Эрбаля был дядя-плотник. В их деревне старость злобно караулила свои жертвы. Она скалилась из темных углов, женщин окутывала черным туманным покровом, меняла голоса после рюмки водки и изрезала морщинами кожу на подступах к зиме. Но старость не покорила Нана. Она свалилась на него, окрасила голову сединой, покрыла грудь белой вьющейся шерстью, а руки – мохом, словно яблоневые ветви, но кожа на лице осталась гладко-золотистой, как срез местной сосны, зубы сверкали хорошим настроением, да к тому же из-за уха у него вечно торчал красный хохолок – плотницкий карандаш. В мастерской Нана никогда не бывало холодно. Пол мягким ковром устилали стружки. Запах опилок убивал сырость. Ты откуда явился? – спрашивал дядя, прекрасно зная ответ. Тебе бы теперь в школе сидеть. И потом бормотал, неодобрительно покачивая головой: До поры дерево рубят. Иди-ка сюда, Эрбаль. Закрой глаза. А теперь скажи мне, угадай по запаху, как я тебя учил, где тут каштан, а где береза? Мальчик принюхивался, тыча носом в куски дерева. Нет, нет… Так не пойдет. Чур не дотрагиваться! Только по запаху.

Вот это береза, указывал наконец Эрбаль.

Точно?

Точно.

А почему?

Потому что женщиной пахнет.

Очень хорошо, Эрбаль.

И он сам наклонялся к березовому обрубку и, закрыв глаза, сильно тянул носом. Да, пахло женщиной, искупавшейся в реке.

Эрбаль снимает велосипед со стены. Руль и щитки сверкают серебром. Под кроватью у него лежит сундучок с инструментами, сундучок Нана, и Эрбаль прилаживает его к заднему сиденью. Потом он варит кофе в горшочке, вернее, настаивает, как это делал Нан. Светает. Эрбаль крутит педали, едет себе по дороге, которая бежит рядом с рекой. По дороге, обсаженной березами. Спереди на него надвигается странная фигура. В балахоне. Лицо так накрашено, что похоже на маску. Жестом велит ему остановиться. Эрбаль хочет посильнее нажать на педали, да как нарочно соскакивает цепь.

Привет, Эрбаль, дорогой. Я Смерть. Не видал ли ты случайно молодого аккордеониста и потаскуху Жизнь?

И тут Эрбаль, не найдя другого оружия для защиты, выхватывает из-за уха плотницкий карандаш. И на манер копья выставляет вперед. Алый конец сверкает металлическим блеском. Смерть испуганно пялит глаза. Исчезает. Остается лишь бензиновое пятно в луже посреди дороги. А Эрбаль поправляет цепь и, снова сунув карандаш за ухо, крутит педали и беззаботно, как щегол, насвистывает пасадобль. Он приезжает в усадьбу к Марисе Мальо и звонким голосом здоровается, потом кивает на небо: Хороший денек! Да, просто замечательный, соглашается она. Ладно, говорит он, потирая руки, чем мне заняться нынче? Сегодня, Эрбаль, надо бы сделать деревянное корыто. И ларь для хлеба.

Назад Дальше