Евгений Ефимович был не только талантливым писателем, но и очень тонким, внимательным и требовательным редактором. Он весьма точно и взыскательно судил о любом только что появившемся или принесенном на его суд произведении, безошибочно угадывал любую фальшивую ноту, искренне радовался каждой творческой победе. Обаятельный рассказчик, Поповкин часто делился с нами воспоминаниями о творческой работе больших наших художников слова, с которыми был в самых дружеских отношениях. Имена Павленко, Сергеева-Ценского фигурировали почти в каждой нашей беседе. С чего бы ни начинался разговор, но либо в самом начале, либо в середине Поповкин обращался к теме литературного мастерства, творческой лаборатории писателя. Евгений Ефимович умел как-то незаметно и очень тактично приблизиться к творчеству любого своего собеседника, мягко, но довольно определенно высказаться о его менее удачных страницах или образах, если, по его мнению, в этом была необходимость. Надо сказать, что о том, что не получилось, он говорил более подробно, чем об удачах. Однажды я спросил: "Зачем?" Поповкин улыбнулся и твердо сказал:
– Видишь ли, автор почти всегда прекрасно знает свои удачи, а вот слабости не всегда отмечает с такой точностью.
Однажды разговор зашел о творчестве ныне известного, а тогда только начинавшего писателя, принесшего в журнал свою новую повесть. Е. Е. Поповкин очень долго говорил об одной или двух неудавшихся сценах, о небольшой реплике, снизившей, по его мнению, художественный уровень всего произведения. Автор покинул его кабинет явно расстроенным, а при следующей встрече спросил:
– Евгений Ефимович, вы обрушились всего лишь на три мои страницы, но что вы скажете о повести в целом?
– В целом? – весело прищурился Поповкин. – А разве я не сказал? Отличная вещь, она, несомненно, украсит номер нашего журнала, – и рассмеялся.
Таким он был всегда: и добрым, и строгим, умеющим поддержать чужой успех и предостеречь любого литератора от ошибок. Он остался в наших сердцах и воспоминаниях, как верный и добрый товарищ, а яркие талантливые его книги обрели себе долгую жизнь в читательском мире.
Высота
Как-то одного довольно смекалистого десятиклассника попросили назвать наиболее полюбившуюся ему книгу о Великой Отечественной войне. Парнишка, не задумываясь, весьма бойко перечислил с десяток, если не больше широко известных советским читателям повестей и романов. Но когда ему напомнили, что надо назвать лишь одну книгу, он отрицательно покачал головой:
– Одну не могу. – И, не желая, очевидно, разочаровать спрашивавшего, прибавил: – А вот о гражданской войне, если хотите, могу. Это "Тихий Дон" Михаила Шолохова.
Думается, десятиклассник был прав. У нас много хороших, по-настоящему талантливых произведений о Великой Отечественной войне, но среди них пока что еще нет такого, которое по широте и глубине охвата событий приблизилось бы к великой эпопее, какой вошел в умы и сердца читателей "Тихий Дон". Его автор нарисовал немеркнущие картины пламенных лет гражданской войны, раскрыл героические и драматические судьбы своих персонажей. Сила Шолохова в его неповторимости. Шолохову трудно подражать, и неоднократные попытки иных беллетристов становиться на такой путь всегда оборачивались для них неудачей. Шолохова можно любить и ценить, постоянно вдумываясь в неповторимое совершенство его письма, в гениальную лепку его характеров.
Помню трудные тридцать второй – тридцать третий годы. Мы, новочеркасские мальчишки, обучавшиеся в пятой образцовой железнодорожной школе, получали тогда по карточкам ломоть белого кукурузного хлеба весом в триста не то в четыреста граммов, так похожего на прекрасный голландский сыр, о котором в ту пору можно было только мечтать. Сердобольные мамаши успевали перед уходом в школу положить в портфель завернутый в бумагу кусочек пайки. И на большой перемене, жуя этот крошившийся кукурузный хлеб, казавшийся таким восхитительно сладким, мы наперебой обсуждали прочитанные страницы "Тихого Дона". И пусть не все нам было понятно в сложном мире взрослых человеческих отношений, все равно мы близко к сердцу принимали судьбы героев: волновались за Аксинью и Григория, со слезами на глазах читали сцены, посвященные драматическим событиям гражданской войны. А потом нашими кумирами надолго стали Давыдов и Нагульнов, а постоянным аккумулятором бодрости – искрометный жизнеутверждающий юмор деда Щукаря.
Когда в сорок первом грянула война, эти герои вместе с нами ушли на фронт. К ним прибавились новые. Никогда не забуду, как читали мы в перерывах между боевыми вылетами во фронтовых аэродромных землянках главы уже из нового произведения Михаила Александровича "Они сражались за Родину". Уже самые первые страницы этой книги сразу завоевали наши сердца, и невозможно было найти воина, который не был бы покорен титаническим дарованием Шолохова.
Когда я работал над дилогией "Космонавты живут на Земле", мне, естественно, часто приходилось общаться с нашими самыми первыми летчиками-космонавтами. И вот такой эпизод. С исполнителем одного из первых космических стартов мы в кабинете у редактора журнала, озабоченного тем, как у него получится праздничный номер.
– Знаете что, – обращается он к герою космоса, – выручите нас. Как бы было хорошо получить в этот номер приветствие от Михаила Александровича. Что, если мы подготовим просьбу к нему, а вы подпишете?
Космонавт поднимается в кресле, и я вижу, как выражение веселости сбегает с его лица.
– Нет, увольте, – говорит он отрывисто и сухо. – Во-первых, я с Михаилом Александровичем не знаком. А во-вторых, чтобы обращаться к нему, не будучи с ним знакомым, надо стоять с ним вровень. А ведь Шолохов высота-то какая! Он на недосягаемые орбиты вышел!
– Да высота! – соглашается редактор, растерянно протирая очки. – Эльбрус в гордой снеговой шапке… Эверест!
– Нет, – улыбается космонавт, – и не Эльбрус, и не Эверест. У этой вершины свое собственное имя; Михаил Шолохов!
Однажды я позвонил своему другу и сообщил, что уезжаю в Ростов-на-Дону на литературный праздник, посвященный семидесятилетию великого писателя.
– Возможно, у тебя будут какие поручения? – задал я традиционный вопрос.
– Да нет, пожалуй, – ответил космонавт, но вдруг воскликнул с волнением: – Хотя постой. Появится случай, обязательно передай самый низкий земной Поклон Михаилу Александровичу Шолохову за все им сделанное!
Чингисхан с мотором
В июне 1946 года я прибыл для дальнейшего прохождения службы в штаб Шестнадцатой воздушной армии, находившейся в тихом немецком городке Вердере в двенадцати километрах от Потсдама, окруженном изумительными озерами, необычайно зеленом, потонувшем в садах. Даже эмблемой этого города была цветущая вишня. Война не нанесла ему разрушений, и маленькие, в большинстве одноэтажные домики с решетчатыми и каменными заборчиками остались нетронутыми.
В те дни поезда из Москвы ходили еще очень медленно, и перед отъездом на Белорусском вокзале один из провожавших друзей сунул мне на дорогу книгу для чтения. Это был роман Бернгарда Келлермана "Туннель". Я читал его еще в шестом классе, но многое выветрилось из памяти. Поэтому за дорогу книга была прочитана вновь одним, что называется, залпом.
Мой друг, у которого я заночевал, снимавший квартиру у старенького школьного учителя математики, давно вышедшего на пенсию, спросил, когда я распаковывал чемодан:
– Что это за книга у тебя? Я ответил.
– "Туннель"? – воскликнул он. – А ты знаешь, что Бернгард Келлерман наш сосед. Кварталах в четырех живет отсюда.
Я почему-то твердо считал автора "Туннели" давно переселившимся в лучший мир и строптиво воскликнул:
– Ты что-то путаешь, дружище.
– Я? – возмутился товарищ. – Да сейчас тебе мои слова мой хозяин подтвердит. Вольф, комен зи мир, – обратился он к старому учителю и, неверно произнося немецкие слова, объяснил мои сомнения.
– О, я! – воскликнул немец. – Келлерман лебен хир.
– Вот видишь! – воскликнул мой друг, – Да чего там говорить. Если хочешь, мы завтра же нанесем ему визит.
И мы это сделали. На следующее утро (а в тот день было воскресенье) мы остановились в далеком от центра квартале перед воротами, на которых висела металлическая дощечка с надписью на русском языке: "Здесь живет писатель Бернгард Келлерман" – и осторожно толкнули калитку. Навстречу нам вышел высокий старик с непокрытой седой головой и коротко подстриженными усами. Призвав на помощь весь свой небогатый немецкий лексикон, мы объяснили ему, что пришли познакомиться, и просили уделить несколько минут. Келлерман широко улыбнулся и тотчас повел наверх в свой скромно обставленный кабинет.
У него были движения человека, привыкшего ко всему, но отнюдь не напуганного войной. В глазах спокойное достоинство, ни тени тревоги или заискивания, какое можно было увидеть у иных немцев в ту пору. Мы быстро освоились, убедившись, что Бернгард Келлерман обладает примерно таким же запасом русских слов, каким мы немецких, и беседа наладилась. С присущей всем фронтовикам широтой мы выложили на письменный стол с десяток пачек московского "Беломора", в руках у моего друга блеснула бутылка шнапса, а я положил объемистый пакет с закусками.
– О! – воскликнул Бернгард. – Узнаю русскую доброту. Ее никакая война не сломит. Я тоже помню вашу Москву. Был в ней по приглашению Луначарского. Холод, разруха, хлеб по карточкам, а люди последним готовы поделиться. Еду в трамвае с замороженными стеклами. Надо было узнать, где на Трубной сойти. Одну старушку спросил на полурусском-полунемецком, а она как закрестится да на весь трамвай закричит: "Черт, черт!" Зато какие беседы были с Луначарским. Как он широко мыслил о будущности искусства, о реализме, о нашей немецкой литературе того времени, о моих книгах.
Келлерман принес небольшие синие рюмочки, бутылку пива, и мы, не чокаясь, выпили. Друг мой с опозданием произнес:
– За будущую новую Германию, – и кто-то из нас спросил у писателя, какой он ее представляет. Седые брови Келлермана нависли над помрачневшими глазами.
– В сорок первом году двадцать второго июня, – медленно заговорил он, – ранним утром я шел по Унтер-ден-Линден, а уже везде висели флаги со свастикой, орали громкоговорители, гремела музыка и раздавались крики о блицкриге. А я видел, какие траурные лица у многих прохожих. Они уже предвидели драму немецкого народа… а будущее? О, как на этот вопрос трудно ответить. Однако скажу, как бы я хотел видеть свою Германию такой же доброй, мирной и счастливой, как ваш Советский Союз.
Я подарил Бернгарду Келлерману тот самый экземпляр его романа "Туннель", с которым ехал из Москвы в Берлин, и старик растрогался, со смешанного русско-немецкого перешел на один родной немецкий, потом снова заговорил так, чтобы мы поняли:
– Я знал, что этот роман много раз издавался в Советском Союзе, и очень этим гордился. Это очень дорогая для меня книга. А знаете, как я над ней работал и за сколько написал? За две с половиной недели, всего за две с половиной недели!
– Не может быть, – вырвалось у меня. – Как же вы над ней работали?
– О! – задумчиво улыбнулся наш хозяин. – Я работал по двадцать три часа в сутки, а отдыхал только час. Жена приносила мне ночью бисквит, чашечку кофе и вот эту большую рюмку ликера. Я ее про себя называл по-русски "царь-колокол", потому что был в вашем великолепном Кремле. Жена очень боялась, когда я ночью очень иногда хохотал или плакал над судьбами своих героев, предполагала, что я чуточку помешался.
– А вычерков и поправок на страницах вы много делали? – спросил я, но Келлерман только рассмеялся. – О! Какой тонкий вопрос. Наверное, тоже пишете. Об этом когда-нибудь потом.
Меня поселили в самом центре Вердера в угловом четырехэтажном доме с окнами, выходящими на самую бойкую улицу. А над угловым подъездом почти всегда горела лампочка под синим абажуром, над которым на вывеске чернело готическими буквами написанное слово "Бир". Это была одна из наиболее популярных пивных, куда заходили в тот год и шоферы, и торговцы из маленьких зеленых лавочек, и служащие. Здесь можно было за полторы марки купить бокал полуторапроцентного пива, чашечку кофе или бутылку сельтерской. Мы близко познакомились со старым писателем и довольно часто навещали это кафе. В жаркую погоду или дождь, когда булыжные плиты мостовой были затянуты пленкой гололеда, он выходил на прогулку с маленьким лохматым псом на поводке, которого, если не изменяет мне память, окликал "шипцзигом", пересекали улицу и, остановившись под моими окнами, весело окликал:
– Капитен, капитен, – а заканчивал по-русски: – Уже пора. Бокалы нас ждут.
Когда мы садились на излюбленный угловой столик, тотчас же появлялся сам "шеф", розовощекий полный немец, ставил на стол рюмочку ликера или шнапса, тарелку с бутербродом с тонким ломтиком ветчины и торжественно произносил:
– Фюр зи, герр Келлерман. – Я заказывал желтое пиво, над которым в бокале вздувался огромный шар пены. Тем временем лохматый "шипцзиг" устраивался здесь же, рядом с нами, под столом и мирно дремал у ног хозяина. А я слушал изумительные рассказы Берн-гарда о выдающихся писателях его времени, иногда приукрашенные то добрым юмором, то грустными раздумьями над их судьбами. Как-то я сказал о том, что его замечательный роман "Туннель" чем-то сродни творчеству такого большого художника, как Герберт Уэллс, и спросил: знакомы ли они.
– О, да! – воскликнул Келлерман. – Мы с ним лишь однажды встретились, когда он приезжал в Берлин, и я так мечтал поговорить с этим огромным писателем о творчестве. Я встречал его на Ангальском вокзале, и был он весьма веселым, потому что в Париже его хорошо провожали собратья по перу. В течение трех дней мы ездили по Берлину, побывали на нескольких приемах, официальных и товарищеских пирушках, я показал Уэллсу лучшие рестораны Берлина и потом снова таким же веселым отправил его домой с Ангальского вокзала. Но о творчестве мы так и не поговорили.
Однажды Бернгард спросил:
– Вы, наверное, знаете Гергарта Гауптмана?
– Еще бы, – ответил я, – мы же в школе изучали его драму "Ткачи", она шла в советских театрах. Дома у моего отца хранятся напечатанные в издательстве Маркса произведения Гауптмана, У нас в стране он широко известен. "Потонувший колокол", "Перед заходом солнца".
– Вот, вот, – одобрительно закивал Келлерман, – но вы едва ли знаете, что он в настоящее время живет вблизи от Котбуса. Вот бы собраться и поехать его проведать.
Но мы так и не собрались. В том же году восьмидесятивосьмилетний классик немецкой литературы Гергарт Гауптман скончался.
Во время наших встреч Келлерман с волнением рассказывал о начатой им работе над романом "Пляска смерти", который впоследствии был переведен на русский язык, издавался в Москве.
– Вам этого не понять, – грустно улыбался он. – У вас все сейчас впереди, а у меня за спиной. Садишься за очередную страницу и думаешь: "А успею ли?" И как хочется оставить своей новой книгой еще один след в литературе родного тебе народа. Это будет книга о великой трагедии, которую принес нам, немцам, вместе с фашизмом Гитлер. Да только ли нам. А вашей великой доброй стране, а всей Европе. Знаете, как я назвал его однажды? Чингисхан с мотором.
Часто и теперь вспоминаю одухотворенное, освещенное гневом лицо Бернхарда Келлермана, произносившего эти слова. Вспоминаю и думаю, как глубоко и точно оценил он те трагические для его соотечественников годы.
Добрый наставник
В ту пору редакция газеты "Красная звезда" работала с двух дня до одиннадцати ночи. Часов в семь, примерно, когда творческий процесс редакционного коллектива достигал своего наивысшего накала, меня потребовали в кабинет к главному. На столе у Василия Петровича Московского, нашего руководителя, как и всегда, уже лежал оттиск первой сверстанной полосы, а сам он в синих редакторских нарукавниках, предохраняющих от типографской, довольно маркой краски, прогуливался вдоль стола, решив, по-видимому, размяться.
– Вот что, – сказал он, не предлагая, как обычно, садиться. – Будем экономить время. Федор Иванович Панферов прислал нам свою публицистику. Я прочел. Ярко написано. Но конец надо бы расширить. Короче говоря, он тебя ждет.
Больше часа ехали мы с Иваном Падериным на дежурной краснозвездовской машине на дачу к Панферову. Был январский вечер. Снег, скованный почти тридцатиградусным морозом, искрился фиолетовыми огоньками.
Мне никогда не приходилось встречаться с писателями такой величины, как Панферов. Еще на школьной скамье в свое время я и мои новочеркасские дружки зачитывались первыми книгами "Брусков", наперечет знали героев. На портретах Федор Иванович казался несколько суровым, и это настораживало. Но все оказалось значительно проще, чем я думал. Вместе с Антониной Дмитриевной Коптяевой хозяин дачи в меховом жилете без рукавов встретил нас радушно и, потирая руки, произнес:
– А хорошо январь заворачивает! Берет свое наша московская зимушка. Замерзли небось. Ну, так что же. Соловья баснями не кормят, садитесь сразу к столу, за ним и о делах поговорим.
Но я забыл о своем деле и сразу попал во власть панферовской беседы. Морщинистое лицо Федора Ивановича как-то сразу оттаяло и подобрело, глаза зажглись добрым светом, когда он начал говорить о мастерстве литератора.
– Главное – это слово, – поучал он. – Есть слово, – значит, есть и писатель, а нет – нет и писателя. Слово должно быть ясным и точным, как кирпич, который при постройке дома в определенное место кладут. И народным оно должно быть, потому что самые образные слова от народной речи идут. Народ, он щедрый и добрый языкотворец. Ну, а если нет у литератора слова, то никакой сюжет не спасет. И еще хочу я сказать, что нет ничего опаснее, чем формализм в отношении к слову. Язык наш настолько мудр и образен, что не надо писателю никаким канонам слепо подчиняться. – Он улыбнулся и хитровато прищурился. – Был у меня недавно забавный случай. Встретился с одним своим другом, очень известным мастером нашей прозы, а он и говорит: "Прочел я твою последнюю статью, Федор Иванович. Есть там у тебя фраза, в которой написано черным по белому: "целиком и полностью". Ну, как же так? Если целиком, так значит и полностью. Если полностью, так значит и целиком". А я промолчал, потому что наперед знал, что окажусь в споре победителем. На другой день партсъезд открывался. И в конце отчетного доклада как раз-то и была фраза, в которой оба эти слова стояли рядом: целиком и полностью. Спрашиваю своего соседа: "Ну, как?" А он руками разводит, дескать, молчу. И сказал я ему: правильно эти слова употреблены, потому что они, как гвозди, где можно было одним обойтись, второй для крепости забивают. Да и оттенки у этих слов различные все-таки.
За полночь затянулась наша беседа, и нельзя было перебивать Панферова, рассказывающего о Шолохове, Паустовском, Пришвине, о тех молодых ярких талантах, что сплотил он после войны вокруг журнала "Октябрь": Михаиле Бубеннове, Борисе Полевом, Семене Бабаевском, Аркадии Первенцеве.
Признаки неотвратимо надвигающейся болезни уже и тогда давали себя знать. Федор Иванович устал, лицо его заметно посерело. Несмотря на его протест, мы стали прощаться. Я с тоской посмотрел на свернутую трубочкой статью и горестно вздохнул, понимая, что в этот вечер так и не дойдет до нее дело.