Я не стал ни раздеваться, ни проходить, а тут же в передней спросил его, что случилось с мамой и где она. Кедр побледнел, потом покраснел, и вид у него был такой, как будто я приставил ему нож к горлу. Он заволновался так, что мне его чуть не стало жалко. Но только чуть-чуть – мне никого сейчас не было жалко, и вообще я был очень спокойным, даже сам удивлялся, какой я спокойный, только внутри что-то дрожало все время, но это от меня не зависело – дрожало, и все.
И вот я очень спокойно спрашиваю у Кедра, где моя мама, а он весь трясется и не знает, что сказать. Тогда я в упор спрашиваю:
– Она уехала с Долинским?
Кедр стал совсем несчастным, но мне его все равно не жалко. Он опять бормочет что-то, и я ничего не понимаю.
– Что вы бормочете? – говорю я.
– Саша, Саша, ты не груби мне, пожалуйста, – говорит он.
Ах, я еще не должен грубить, когда мне все врут, а я должен быть вежливым, да? Так вот, будьте добры, если вас не затруднит, скажите мне, пожалуйста, не знаете ли вы случайно, где моя мама. Извините, конечно, что я вас побеспокоил, и если вам не хочется или вы, черт побери, стесняетесь ответить, то ради бога не говорите мне ничего… Так, что ли?
На наши голоса из своей комнаты выходит в халате тетя Люка. Ливанский жалобно разводит руками и говорит, что он был прав, что он всегда прав, но его никогда не слушают, и вот что получается, и пусть теперь все, кроме него, расхлебывают эту кашу.
– Что случилось? – грозно спрашивает мадам Ливанская.
Я ужасно испугался, прямо задрожал весь от ее грозного голоса, так вот стою и трясусь от страха; можно сказать, поджилки у меня задрожали, как только я ее увидел. Черта с два! Это у нее затряслись поджилки, когда она меня увидела, и чихал я на ее грозный голос.
– С Долинским? – опять спрашиваю я, и тетя Люка все понимает и хочет взять инициативу в свои руки. Она любит брать инициативу в свои руки. Хлебом ее не корми, а дай только в руки инициативу…
– Не суетись и не ерепенься, – говорит она.
А я не суечусь и не ерепенюсь, я просто спокойно спрашиваю: не с Долинским ли уехала от нас моя мама? Спокойно спрашиваю, а сам думаю: какой же она герой, тетя Люка, если она мне, мальчишке, боится сказать правду. И думаю, что, может быть, она все-таки скажет, и жду и боюсь этого. Но она очень строго говорит:
– Мы ничего не можем сказать тебе, Саша. Все, что нужно, скажет тебе отец. А сейчас лучше оставайся у нас – папе я позвоню.
Но я ухожу. Я ухожу из этого дома, где, знаю, меня любят, но ничего не хотят сказать. И хотя мне ничего не говорят, я уже твердо знаю, что все, что мне сказал Валечка, – правда. И правду эту знает "весь дом", вся улица, весь город и весь мир. И правда эта такая, что от нее не хочется жить. Я уже не злюсь на Ливанских, уж если мой отец трус, так им и сам бог велел…
Я поднимался по своей лестнице и услышал, как внизу хлопнула входная дверь. Поглядел вниз и увидел Валечкиного отца – инженер-капитана Панкрушина. Я сразу понял, что он идет к нам. Вот уж с кем мне никак не хотелось встречаться. Не нужно мне это было совсем – выслушивать всякую ругань и упреки и не сметь ничего объяснить. Я взбежал вверх по лестнице, чтобы он меня не заметил. Проскочил наш этаж и притаился на площадке. Я услышал, как он некоторое время покашливал у наших дверей, видимо не решаясь позвонить, но потом наконец позвонил, дверь открылась, и Панкрушин, откашлявшись, хрипло сказал:
– Извините, Николай Николаевич, но мне необходимо с вами поговорить.
Дверь захлопнулась, и я начал тихо спускаться вниз и подумал, что было бы интересно послушать, что хорошего скажет обо мне Валечкин отец. И как батя будет объяснять мой поступок, и вообще, что он скажет и как будет себя вести мой трус батя? Ведь что-то ему придется говорить. Что ж он, будет меня защищать, или скажет, что я негодяй и он мне задаст, или будет выкручиваться, как выкручивались Ливанские? Ведь ему вдвойне неудобно перед Панкрушиным, – они ведь знают друг друга по работе.
Я никогда не любил подслушивать, но тут мне было на все наплевать, и потом – мне очень важно было знать, как будет вести себя отец. Я начал тихонько открывать своим ключом дверь, так, чтобы она не скрипнула, а когда открыл, тихо-тихо вошел в переднюю и подкрался к батиной комнате. Дверь была полуоткрыта, и я сразу услышал голос Валечкиного отца, но сначала ничего не мог разобрать – так у меня колотилось сердце и стучало в висках. Потом я постарался взять себя в руки и начал прислушиваться.
– Николай Николаевич, – говорил Панкрушин, – я хочу, чтобы вы сразу поняли: я лично (он как-то особенно сказал это "лично") никаких претензий к вашему Саше не имею. Мне трудно это говорить, но он был абсолютно прав. И если бы Валентин не был в больнице, и если бы ваш Сашка не отделал его уже как следует, я бы его сам вот этими руками… хоть он и мой сын…
Вот этого я не ожидал. Это очень странно; не иначе, Панкрушин знает, за что я… Ну, да он ведь тоже "весь дом", но неужели Валька признался ему, что он мне сказал?
– Что вы, что вы, Семен Петрович, – сказал батя, – вы не волнуйтесь. Что случилось?
– А вы не знаете? – удивленно спросил Панкрушин. – Нет, серьезно, не знаете?
– Нет, – сказал батя, – то есть я знаю, что Сашка безобразно избил вашего сына. Безобразно. И, конечно…
– А… за что, за что? Вы знаете?
– Н-нет.
– Тогда я не знаю, как уж вам сказать об этом. – Он помолчал, потом с трудом добавил: – Нет, не могу.
Я ждал, я думал, что вот сейчас он скажет отцу все, и тогда мне уже не надо будет говорить и все станет ясно. Я хотел, чтобы он сказал, и боялся этого, потому что где-то глубоко-глубоко у меня таилась надежда: а вдруг это неправда. Вдруг. Но он не сказал, и я подумал, что вот ведь совсем и не похоже, что он – Валечкин отец.
– Не могу, – опять сказал Панкрушин.
– Ну что ж, – сказал батя, – не можете – не надо. А в отношении сына (он так и сказал "сына") я приму меры.
И тут Панкрушин вдруг начал кричать.
– Какие меры? – кричал он. – Какие меры?! Это мне надо принимать меры. Это у меня сын растет негодяем. А все кто? Все эта… курица! Глупая, трусливая курица! Это ее воспитаньице – на бабских сплетнях, на цацках, на ляльках… У-у-у-у! Ханжа, мещанка! Манеры… музыка, а человека нет! Я им покажу музыку, а его уголь грузить заставлю, сукиного сына… Воспитала подонка…
Так он кричал, а отец его успокаивал, а я удивлялся все больше и больше. Я сразу понял, что он говорит о своей жене – Валечкиной матери, – и удивлялся. Мне казалось, да и не только мне, а всем, что они живут очень дружно и любят друг друга. Я помню, что мама иногда говорила, увидев в окно, как Панкрушины всем семейством отправляются куда-нибудь, что очень приятно смотреть на такую дружную семью, и папа согласно кивал головой. Вот тебе и счастливое семейство! Ведь так ругать собственную жену можно, наверно, когда уж очень ее ненавидишь. Перед посторонним человеком так говорить о своей жене… ну и ну!
– Возьмите себя в руки, – сердито сказал батя, – нельзя же так распускаться, в самом деле.
– Да, да, – забормотал Панкрушин, – вы правы, нельзя. Но что же мне делать, Николай Николаевич? – Он застонал далее. – Бросил бы ее давно. Ушел бы к чертовой матери, куда глаза глядят… а не могу – сын все-таки.
– Тут я вам не советчик, – тихо сказал батя, – я сам… не знаю, что мне делать…
– Я понимаю, – грустно сказал Панкрушин. – Вы извините меня за мою… истерику.
– Все мы человеки, – сказал батя.
– Да, Николай Николаевич, я, собственно, зашел сказать вам, что моя… курица хочет подавать в суд. Но этого не будет. И завтра я приду на педсовет и скажу, что Саша поступил правильно. Нет, нет, лишнего я не скажу.
Он пошел к двери, а я на цыпочках проскочил в свою комнату, бросил плащ на стул и кинулся на диван. Отвернулся к стене и крепко закрыл глаза. Что же она такое – эта любовь? Вот ведь он не может бросить свою… эту… как он ее назвал… ханжу и курицу… И сына не может бросить… А мы что – хуже, что ли? В чем же дело?
В голове у меня был сумбур, и я совсем уж не знал, что мне делать.
Утром на столе я нашел записку от бати: "В 15.00 будь в школе. Папа". До двух я слонялся по квартире, пробовал читать или еще чем-нибудь заняться, но ничего не лезло в голову и руки опускались. У бати на тахте я увидел раскрытую книгу. Я взял ее и прочел:
"Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкой – гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами".
Я посмотрел на обложку: Л. Толстой. "Анна Каренина".
По-моему, я видал по телевизору не то фильм, не то отрывки из спектакля, но что-то плохо запомнил. Помню только, что Анна из-за несчастной любви бросается под поезд и что муж у нее был какой-то сухарь. Я присел на тахту и перечитал первые строчки. "Все смешалось в доме"… И уже не мог оторваться. Наверно, кое-кто сказал бы, что рано детям до шестнадцати лет читать такие книги. Ну и пусть. Я читал и не мог оторваться, так это было здо́рово. И только когда зазвонил телефон, я вспомнил, что в три часа меня ждет батя в школе на педсовете. Было уже́ начало четвертого, и я подумал, что это звонит, наверное, он. Я не подошел к телефону: все равно я еще вчера решил, что ни на какой педсовет не пойду, – нечего мне там делать, пусть решают как хотят.
Я отложил книгу и подумал, что надо уйти, а то еще прибежит за мной кто-нибудь из школы. Перед уходом я посмотрел в словаре (батя меня приучил к этому), что значит слово "ханжа". Так назвал вчера Валечкин отец свою жену. Меня насмешило, что "ханжа" – это китайская хлебная водка, и, спускаясь по лестнице, я все раздумывал, какое отношение имеет эта самая водка к Валькиной матери, но так ни до чего и не додумался. Наверно, это слово еще что-нибудь значит. Надо узнать.
Интересно, я думал о чем угодно, иногда о самой, казалось бы, ерунде, и все-таки все время думал о самом главном, и даже самую пустяковую мысль обязательно поворачивал к этому главному. Подумал, например, о Валечкиной матери и сразу вспомнил свою, или подумал о том, что надо починить "велик", и вспомнил, как мы с мамой его покупали. И так все время.
Я вышел во двор как раз тогда, когда мимо нашей парадной проходил Ольгин отец – старшина милиции. Я хотел было заскочить обратно в подъезд, но он заметил меня и поманил пальцем. Ох, и не хотелось мне его видеть! Я подошел. Он внимательно посмотрел на меня и вдруг протянул мне руку, – вот уж чего я никак не ожидал от старшины милиции.
– Ну, ну, – сказал он, – такие, значит, брат, дела. Поручили мне, понимаешь, провести с тобой беседу.
Он улыбнулся, но сразу же нахмурился.
– Ты что же это, а? – сказал он строго. – Драться, понимаешь… Да еще как! Ты же его чуть не покалечил. И где? В школе! Нехорошо, Ларионов. Нехорошо.
Я молчал.
– Чего молчишь? – рассердился старшина. – Я ему внушение делаю, а он молчит. Ишь какой…
Я молчал. Он замолчал тоже. Потом заговорил задумчиво, как будто сам с собой:
– Ольга моя кричит и топает ногами, чтобы я не смел с тобой говорить. Что ты, мол, хороший. – Он засмеялся. – Самый, говорит, хороший. Ишь ты! Ну, не красней, не красней. – Он потрепал меня по плечу. – Знаешь, она у меня правильный человек, Ольга. Маленький, а правильный. Ей не верить нельзя. – Он помолчал, потом сказал: – Ну, будем считать – поговорили.
Он опять протянул мне руку и пошел, но через два шага обернулся:
– Да, вот еще что: вы с Юркой Пантюхиным где в прошлое воскресенье были?
Ох! У меня совсем из головы вылетело. Чертов Пантюха! Вот ври теперь из-за него хорошему человеку. Я собирался с мыслями, как бы ответить ему так, чтобы он не понял, что я вру, но он не стал дожидаться и сам сказал:
– В Павловске, значит, были. Ну, ладно. – Он вздохнул. – Эх, пацаны, пацаны… – и пошел домой.
Только он ушел, я услышал над головой свист – это свистел мне Пантюха, высунувшись в форточку. С тех пор как мы поругались с ним на стадионе, я его не видел и первый идти к нему не хотел – слишком уж он воображает. Но раз он первый меня зовет, так что ж.
– Чего тебе? – спросил я.
– Зайди, дело есть! – шепотом закричал он, как будто боялся, что старшина еще здесь.
Я замялся, а Пантюха начал ехидно ухмыляться.
– Да не бойся, Лельки нет, – сказал он.
Пантюха открыл дверь. Он стоял в передней в каких-то немыслимых трусиках ниже колен и пританцовывал от нетерпения. Я не выдержал и засмеялся – уж так он не походил на… Лельку.
– М-мамка, понимаешь, вс-се шмутки от-тобрала и з-з-заперла куда-то, чт-т-тобы д-дома сидел, а м-м-мне надо см-м-мыться, – быстро заговорил Пантюха. – С-с-слушай, у тебя есть какие-нибудь лишние шкары? П-п-принеси мне, ладно?
Надо бы мне его наказать, да уж ладно. Я принес ему свои тренировочные брюки и кеды, – хорошо, что догадался: всю обувь его мать тоже спрятала.
Пантюха одевался и говорил:
– Н-е-е, она не заперла. Я догадался: она все мои шмутки к этой вашей соседке, напротив которая, отнесла. – Он засмеялся. – Н-ну, и хи-т-т-рая у меня мать – знает, что я к этой стерве ни за ч-что не пойду. Слушай, а чт-т-то тебе старшина говорил? Спрашивал?
Я рассказал ему о разговоре с Ольгиным отцом, но, конечно, не все. Он остался доволен.
– А он ни-ч-ч-чего, мужик, верно? – сказал Юрка. – А за Вальку тебе что будет? 3-з-дорово ты его, гада!
Знает уже. Ну еще бы, Пантюха, да не знал!
– Наверно, из школы вышибут, – сказал я спокойно.
– Ну и ч-ч-черт с ней, со школой. Слушай, пойдем со мной к Наконечнику. Т-тот еще п-п-арень!
Мне было все равно. На педсовет я уже опоздал. К Наконечнику так к Наконечнику, лишь бы не думать хоть на время ни о чем. Да и интересно наконец, что это за Наконечник и какие у Пантюхи с ним дели. "Все смешалось в доме Облонских…"
Я был рад, что Пантюха не расспрашивал меня ни о чем. Всю дорогу он рассказывал о том, как они с Наконечником решили подзаработать и Генка – так зовут этого Наконечника – купил на вокзале у пьяного кавказца целый мешок лаврового листа. Целую ночь они раскладывали этот лист по пакетикам, а наутро пошли на Кузнечный рынок торговать. Вначале все шло хорошо – они продали пакетиков тридцать по десять копеек. А потом к ним подошел какой-то кавказец, взял один листок, растер его между пальцами, понюхал и закричал на весь рынок:
– Держи жуликов! Чем торгуешь, липой торгуешь! Это лавровый лист, да? Нет, ты скажи, дарагой, это лавровый лист?
Вокруг уже толпился народ, сбежались все кавказцы, которые торговали на рынке, и орали так, что ничего уже нельзя было разобрать.
– Это вишня, лавровая вишня, а савсэм не лавровый лист! – кричал тот дядька. – Торговлю честную подрываешь, да? А ну, пойдем в милицию!
– В милицию, в милицию! – закричали все, и Пантюха с Генкой Наконечником бросились бежать, оставив мешок с листом. Кое-как им удалось вырваться. Пантюха, впрочем, уверял, что их особенно и не держали, а только шумели. Но когда они побежали, за ними вдогонку бросились каких-то два типа, и вот тут-то, на Владимирском, их и увидел старшина – Ольгин отец. Им повезло: на остановке около собора стоял пустой троллейбус. Двери были открыты, и, как только они вскочили в него, он тронулся, и преследователи остались с носом, а старшина еще долго смотрел вслед троллейбусу. Так бы, может быть, все и сошло, если бы Наконечник на следующий день не поехал на другой рынок с тем же листом, который оставался у него дома. И его задержали, привели в пикет, отобрали лист и сообщили в милицию по месту жительства. Поэтому старшина и звал Пантюху, а тот сослался на меня, сказав, что старшина ошибся.
– Вот мне и надо Генке рас-с-казать, как дела, – сказал Юрка, – он еще в милиции не был, так чтобы знал, что говорить, понял?
Конечно, я понял и хотел сказать Пантюхе, чтобы он больше меня в свои дела не впутывал, – и своих забот хватает. Но не сказал, во-первых, потому, что Пантюха уж очень смешно рассказывал, ну просто вовсю старался меня рассмешить, и за это я был ему благодарен – хоть немного отвлекся, а во-вторых, какое это для меня сейчас имело значение, – одной заботой меньше, одной больше – ерунда!
– Он н-ничего, п-парень, Наконечник э-т-тот. Д-деля-га. – Тут Юрка засмеялся и покрутил головой как-то непонятно – не то восхищался этим делягой, не то осуждал. – Т-только вот с д-девками он… того… У н-него их в-вагон и м-маленькая т-тележка… А он…
Юрка зло сплюнул и замолчал. И мы некоторое время шли молча.
– Мне в-в-вот ч-т-то интересно, – вдруг сказал он, – к-т-то нас обжулил – тот тип на вокзале или те типы на рынке? А? Ты как думаешь?
Я не успел ответить, как я думаю, – мы уже звонили в дверь к Наконечнику. За дверью послышалась возня, шорох, было слышно, как кто-то сопел, стараясь сдержать сопение.
– Н-ну, не с-с-сопи, открывай, – сказал Пантюха, – это я – Юрка.
Дверь тихонечко приоткрылась, и я наконец увидел знаменитого Наконечника. Ну и тип! Его даже описать невозможно, такой он был забавный. Он мне сразу напомнил какого-то артиста из кино, но какого, я не мог вспомнить.
– Пантюшечка, мальчик мой, я так рад, – сказал Наконечник и широко распахнул дверь. Он увидел меня и вопросительно посмотрел на Юрку.
– Это Сашка, Ларион, – сказал Юрка, – я тебе говорил.
– Друг моего друга – мой друг, – торжественно сказал Наконечник и протянул мне руку. – Геннадий Прохорыч Полторыбатько.
Я фыркнул. Геннадий Прохорыч не обиделся.
– Это хорошо, Пантюшечка, что у твоего друга есть чувство юмора. Меня оно спасает от тяжких раздумий о смысле жизни.
Вот сейчас я вспомнил, на кого он похож. В кинокартине "Иван Васильевич меняет профессию" есть такой, дьячок, что ли… Ну так это – вылитый Наконечник. Только Наконечник еще смешнее, длинный и тощий, действительно наконечник какой-то.
– Между прочим, Полторыбатько – это еще туда-сюда, – продолжал он. – Вот у меня есть родственничек, так тот вообще называется Задеринога. И ничего, живет. Но прошу вас, юные друзья, в мои апартаменты.
Я хохотал уже совсем открыто, улыбался и Юрка, но сам Наконечник даже не улыбался. И вот что интересно – он совсем не кривлялся и не ломался, а говорил всю эту чепуху совершенно спокойно и добродушно и был до того забавный, что я просто не мог удержаться от смеха, хотя мне было вовсе не до смеха. Ему было лет девятнадцать – двадцать, но держался он с нами, как со своими приятелями, и мне сразу с ним стало просто. Конечно, мне было немного не по себе. Я думал, что Генка, наверно не только лавровым листом занимается, но я старался не думать об этом, да в конце концов какое мне дело. И, как будто отвечая на мои мысли, Наконечник сказал: