Местечковый романс - Григорий Канович 19 стр.


- Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, - неумело пытался защитить своё скромное вольнодумство дед. - Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, - намекая на привычку бабушки по дороге в синагогу останавливаться и заводить с каждым беседу, - продолжал дед. - Если же ты вдруг услышишь от Всевышнего какую-нибудь радостную новость, от меня ведь её не утаишь? Вернешься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем сидеть вдвоём?

- Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, - пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. - Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, - бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.

Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, - это, Гиршеле, птицы. Цветы - это цветы. Деревья - это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.

- Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, - успокаивала меня бабушка.

Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.

- Гут йонтев, Роха! - приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.

- Гут йонтев, понас Винцас, - ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.

- А лихтикн ун фрейлихн Пейсах, - не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство дружелюбия и доброго расположения духа выпятил грудь. - На первое застолье… Как там оно у вас называется? Совсем вылетело из головы…

- Первый седер.

- На первый седер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галки завтра всё-таки, если позволите, нагряну. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея - свой литовец. Я счастливчик: у меня не один еврей, а двое - Шимон Дудак и ваш Довид. Захаживаю на Пасху полакомиться к обоим.

- Милости просим, - без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца.

Этот служака Гедрайтис не вредный человек. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.

- Люблю мацовые галки! - повторил благодушный Гедрайтис. - А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я ещё не служил в полиции. Работал у Мендельсона на лесопилке. И вы с Довидом были такие молодые…

- Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, новый пол в доме стелили.

- Я ещё у Довида, помнишь, спросил за столом, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови. Твой муженёк не растерялся и ответил: "Немного". А я ему: "Раз, Довид, немного, давай!" Хохот стоял громовой! Я никогда в жизни так не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло… А как подумаешь, сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а может, и больше. - Гедрайтис крякнул, тронул пальцами козырек, и мы с ним расстались.

- Бабушка, бабушка, - теребил я её выходное ситцевое платье. - Далеко ещё?

- До чего, золотко? - спросила бабушка, как бы очнувшись.

- Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш Готеню.

- Недалеко, Гиршеле, - сказала она, озираясь по сторонам - может быть, поблизости окажется ещё парочка знакомых, с которыми можно было бы поболтать на свежем воздухе. Это же вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговорённая к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, и как противно жужжат назойливые мухи.

У входа в Бейт кнессет а-гадоль, в палисаднике, в котором пышно цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авигдора Перельмана. Она попыталась прошмыгнуть мимо него, чтобы успеть занять удобное место на балконе, но Авигдор Перельман не был бы Авигдором Перельманом, если бы не остановил её и, первым поздоровавшись, не захихикал: мол, хорошие манеры украшают не только богачей, но и нищих.

- Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Для кого-кого, а для тебя-то Он мог бы сделать исключение.

- А ты, Авигдор, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашёл бы внутрь и помолился нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.

- Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь, Роха, от молитв не очень-то изменилась к лучшему.

Глаза у Авигдора Перельмана слезились, и казалось, что он всё время плачет.

Мне было его жалко, но бабушке я об этом ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.

- Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их протягивать за милостыней, а для того, чтобы набивать на них мозоли, - учила она меня.

Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на балкон, где сидели только женщины, одетые по-праздничному, все в цветастых платьях и шёлковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка Шейна, она расположилась на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое придорожное дерево без листьев и пернатых. Хотя бабушка Роха и не очень с ней дружила, она всё-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.

Натыкаясь на острые колени удивленных богомолок, я поднялся на верхний ярус.

Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она первая меня поцеловала, несколько раз погладила по кипе, которую до помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветами, а я только чмокнул её в тёплую дряблую щеку и покраснел от смущения..

- Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! - тихо повторяла бабушка Шейна. - Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь найти дорогу. Не заблудишься, - она хотела ещё что-то сказать, но тут на биму поднялся почтенный раввин Элиэзер и начал читать Тору.

Григорий Канович - Местечковый романс

Вся Большая синагога была залита светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окроплённые святостью своды.

- Нравится тебе? - нагнувшись ко мне, прошептала прямо в ухо бабушка Роха.

- Нравится, - не солгал я.

- Отцу и маме расскажешь?

- Ага.

Уроженца Тильзита раввина Элиэзера в белом шёлковом талите и бархатной ермолке, отороченной золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, так, как будто наперёд знала, что тот скажет. Её коробил его неизжитый немецкий акцент. Правда, когда дело доходило до благословения, старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что её услышит сам Всевышний, возглашала:

- Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!

- Омейн! Омейн! - подражая ей и желая угодить, дважды повторил я с какой-то странной запальчивостью - соседки по балкону в испуге обернулись на нас.

Чтение Торы, как мне казалось, длилось слишком долго, и я заскучал, стал ёрзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует рабби Элиэзер в своей чёрной ермолке. В таких же чёрных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Мне чудилось, что он произнесёт ещё раз волшебное слово "Омейн", взмахнёт крыльями и вместе с Господом Богом, нашим Готеню, улетит на небо.

Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби "Омейн", богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.

- Не ёрзай, - сказала бабушка, - ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.

Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:

- А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!

Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами - такая же яркая, как их выходные платья и платки.

Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.

- Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?

- Видел, видел.

- Нечего глядеть на неё! Эка невидаль - бабочка, - кипятилась бабушка. - Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.

Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.

- У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.

- Но она такая красивая! - не унимался я.

- И что с того, что красивая? - удивилась бабушка Роха. - Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка - однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.

Я отмалчивался.

- Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.

Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой - может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.

Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.

Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.

- Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?

- Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.

- Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.

- Это, Роха, ты обо мне?

- О тебе. О ком же ещё?

- Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, - прохрипел нищий. - А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, - Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: - Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.

- Приходи, - повторила приглашение бабушка Роха. - Когда с Хенкой случилась беда, ты ведь зашёл к нам, чтобы разделить с нами горе. А теперь мы разделим с тобой радость. Ни в благоденствии, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.

- Спасибо за приглашение. Чудная ты, Роха, женщина! Тебя не поймёшь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, - покачал головой Авигдор. - Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучок?

- Да.

- Хороший мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? - обратился он ко мне.

Бабушка Роха назвала моё имя.

- Гиршеле первый раз сегодня был в синагоге, - похвасталась она закоренелому безбожнику Перельману.

- Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? - не преминул поинтересоваться Авигдор. - Годик-другой мог бы ещё не ходить на поклон к Всевышнему. И о чём, Гиршеле, если не секрет, ты попросил Боженьку?

Я смутился.

- Я не просил. За меня всегда просит бабушка.

- На то она и бабушка. Ведь она и Господь Бог - давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя всё-таки было? От Господа все чего-то хотят. А ты чего от Него хотел?

- Хотел… хотел… - запинаясь, пролепетал я, - хотел, чтобы Он поскорее открыл двери и выпустил на свободу бабочку.

- Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.

- Летают! - сказал я.

- Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, - бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. - Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.

Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.

В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов - ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства - молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.

Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.

- Сейчас, сейчас, - засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.

Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.

Назад Дальше